— Лей, лей, дождь! Волнами омой мою глупую, мою счастливую, мою рыжую голову.
И снова за роялем очутился Данилё Казакоф и ударил по клавишам.
— Фокстрот! — радостно встрепенулась мадам Бадан, чьим ножкам не терпелось после княжеского успеха, и мадам Бадан увлекла за собой рядом стоящего доктора Пресслера.
Толстяк со смехом отшатнулся:
— Мадам, я плохой кавалер.— Но тотчас же преобразился; куда-то ушёл, в неведомую глубь, объёмистый живот, короткие ноги словно вытянулись, стали тоньше — и поплыла первая парочка, за ней вторая. И оба штата, Кентукки и Иллинойс, и даже цюрихский кантон доказали Франции, что и на каменном полу салона «Конкордии» уважающие себя государства могут постоять за себя.
Незаметным движением Данилё Казакоф усадил за рояль фрейлейн Альму Брунн, а фрейлейн Бетти Килленберг сказала ему, что и она готова играть для него, даже «шимми», если он только захочет. И подойдя к Сильвии Гресвик, низко, — ниже, гораздо ниже, чем полагается, — Данилё Казакоф пригнул свой тёмно-каштановый, только слегка взбитый, безупречный пробор. И одна из двух стриженых головок быстро, — быстрее, гораздо быстрее, чем следует, отозвалась на приглашение, а другая головка поникла.
Вечер русских песен и плясок обернулся незабвенным мгновением.
— Спокойной ночи! Спокойной ночи! — провожал Данилё Казакоф своих гостей, радушным хозяином стоя в дверях.— Спите сладко, спите беззаботно, мои дорогие гости, чтоб завтра снова жить. Каждый день нам сулит новые радости. Надо ловить их, надо не упускать их. День короток, жизнь преходяща. Надо жить, надо жить и любить. Gute Nacht, фрау Рисслер! Gute Nacht, Herr Рисслер. А где это господин советник с его милой женой? Bon soir, мадам Бадан. Вы — мадонна фокстрота. Good night, мистрис Тоблинг, крепче держите своего мужа… Ха-ха, здешняя почва — вулканическая, она не столь основательна, как американская. Schlafen Sie wohl, фрау Арндт… Милый доктор, завтра утром мы с вами выкурим по хорошей сигаре… А куда это делся ваш друг?.. Этот мрачный рыжий ипохондрик… как там его зовут? Лауридс Рист? Пожелайте ему от моего имени приятных сновидений. Спокойной ночи, фрау Екбом. Привет вашему бедному мужу! Я завтра обязательно навещу его. Bon nuit, княгиня. Вашу бесподобную песенку я запомню на всю жизнь. Bon nuit, княгиня! На свою холодную родину унесу её, как память о горячем солнце. До завтра, мои дорогие гости, до завтра!
Вечер русских плясок и песен прошёл головокружительно.
Не для того ли, чтоб прийти в себя, чтоб головокружение рассеять, вдруг, в пятом часу ночи присела Сильвия Гресвик к столику, зажгла свечу, тряхнула стриженой головкой и решительно придвинула к себе бумагу и чернила. А за её спиной, с левой кровати, из голубых лент выглянула другая стриженая головка, и эта головка долго приглядывалась к той, что за столом, и эта головка, болезненно-сосредоточенно сдвинув брови, следила за тем, как скоро-скоро бежит перо по бумаге. И вдруг голубые ленты выпрыгнули из кровати и с плачем припали к розовым:
— Сильвия, ты пишешь ему? Сильвия, я тоже его люблю. Я ему тоже хотела написать об этом.
И не потому ли много минут просидела на краю своей постели фру Сельма, не раздеваясь, прислушиваясь как будто к ровному и, как ей хотелось, чтоб так было, спокойному дыханию ботаника Екбома.
Дважды фру Сельма подходила к дверям, дважды возвращалась, затаив своё учащённое дыхание, ловя дыхание другого и даже, когда за ручку тянула к себе дверь, всё продолжала прислушиваться, всё продолжала оглядываться.
Туфельки фру Екбом остались в комнате — светлые чулки, как по огненным углям, пронеслись по коридору и там за поворотом, куда спуск вниз, в первый этаж, где вторая дверь с краю — дверь Кнута Сильвана, столкнулись с другими, тоже светлыми чулками. Но эти другие чулки не неслись, словно убегая от погони, а медленно-медленно продвигались вперёд, как во сне, как шатко взбирается по неровным уступам стены в лунную ночь сомнамбула, готовая упасть и разбиться на смерть от первого оклика.
И два одновременных, два изумлённых, два еле слышных восклицания раздались в темном загибе коридора:
— Фрау Берта!
— Фрау Сельма!
И сплелись. Как на миг, сплелись меж собой захолодевшие женские руки, как на миг, одни женские губы прильнули к другим во взаимно понятой боли, радости и тревоге.
И одна женщина оторвалась от другой, и одна тень умчалась вниз, а другая, пошатываясь, продолжала свой медленный мучительный путь вверх.
На дворе шумел ночной, уже по-апрельски бодрый и по-весеннему тёплый дождь, и каждая капля была с горошину и каждая капля разбивалась, отдельно звеня.
Лауридс Рист в своей комнате глубоко ушёл в кресло, забытая трубка не дымилась, в раскрытое окно залетали дождевые брызги, в тёмной комнате шум дождя отозвался заглушение — было похоже на то, что в комнате бьется какое-то огромное встревоженное сердце.
И, как слепой, который в своей вечной темноте безотчётным движением улавливает смену дня и ночи, так Лауридс Рист, ещё не слыша, услышал, что дверь его комнаты приоткрыли чьи-то слабеющие, умирающие руки. Лауридс Рист вскочил.
Когда чулки фру Сельмы, прошелестев по полу, исчезли за дверью, ботаник Екбом открыл глаза и сбросил с себя одеяло. Минуты две спустя маленькая фигурка, вся в белом, заковыляла к окну, худенькие ручонки и горячие, как у больного ребёнка, подняли с полу туфельки фру Екбом, потрогали, потрогали их и поставили обратно на место, и те же ручонки толкнули оконную раму и те же ручонки рванули на себе рубашку, подставляя хрипящую, обнажённую грудь дождю, ночи и такой страшной, такой бесконечной темени.
Господин советник ночь проспал хорошо, но поутру проснулся с изжогой, фрау Берта, как всегда, уже была на ногах, и господин советник, морщась, попросил дать ему соды.
Глава седьмая.
Зловещие признаки
Ночь… ночь… ночь…— какое простое и вместе с тем страшное слово, как играет оно маленьким человеческим сердцем: то вводит его в заблуждение, то показывает ему подлинный лик правды, то сбрасывает его в бездонные провалы, то поднимает его к лунным высотам. Ночью всё кажется иным: невозможное превращается в возможное, храбрец становится трусом, и трус идёт напролом, острые камни не жалят, а ровная мирная тропа кажется усеянной гвоздями.
И это все для того, чтоб поутру бедное человеческое существо всё же тем или иным почувствовало себя обманутым.
И ночь прошла.
Ночной, полный бодрости дождь обернулся дождиком — маленьким, нудным, — апрель сделал гримасу и болезненно схватился за живот, точно проказник, не в меру объевшийся сладким. От Неаполя серым бесконечным обозом поплыли облака, под ним заскрипели деревья, точно давно не смазанные колёса, сторукий погонщик — сирокко, пока ещё сонный, изредка щёлкал кнутом.
Новый день своей жизни «Конкордия» начала поздно, и как круги под глазами после бессонницы, сразу, с самого утра стали проступать кое-какие зловещие признаки.
Прежде всего Мадлена разбила две чашки и тем погубила Пипину гордость: синий кофейный сервиз; Пипо неистово обрушился на жёсткий кустарник негритёнка в юбке, — из-под кустарника стекали слёзы на грязный фартук: и проклинала Мадлена всех тедесков и всех англичан, которые не дают труженикам передохнуть, выспаться, а потому всё валится из рук, а потому и погибли эти хорошенькие, эти невинные чашечки.
Затем фрейлейн Бетти Килленберг в экстренном порядке обратилась к Пипо Розетти с решительной просьбой тотчас предоставить ей отдельную от Альмы Брунн комнату, ибо не желает она больше отогревать на своей груди коварную змею. А змея, разъединяя умывальные принадлежности, свою щётку брезгливо отстраняя от зубной щётки Бетти Килленберг, шипела:
— Зато сегодня вы сможете играть ему шимми и даже тустеп.
К первому завтраку сошли одни только мужчины, а господин Рисслер и кофе не допил: получил свою почту, только газеты — он исступлённо скомкал номер «Lustige Blät ter,» швырнул салфетку и поднялся. Идя, запнулся о ногу доктора Пресслера, обозлился и прошёлся насчёт танцоров, чьи ноги лезут всюду, — и вспыхнул доктор Пресслер и обозвал Аугуста Рисслера весьма нелестным, по-видимому, медицинским термином, и только вмешательство господина советника предотвратило крупную ссору.