Глава восемнадцатая

Триродов понял, что он полюбил Елисавету. Он знал это чувство, сладкую и мучительную влюбленность. Опять оно пришло, и снова расцветило ярко весь мир. А на что он, этот мир, широкий и вечно недоступный, полный воспоминаниями о пережитом, — О пережитых? Но полюбить ее, полюбить Елисавету, — это и значит — полюбить и принять мир, весь мир.

Смущало Триродова это чувство. К недоумениям прошлого, еще не сбытого с плеч, — и настоящего, начатого по странному наитию и еще не взвешенного, присоединялось недоумение будущего, новой и неожиданной связи. И самая любовь — не средство ли осуществлять мечты?

Вначале Триродов хотел задавить в себе эту новую влюбленность, и забыть Елисавету. Он пытался удалиться от Рамеевых, не бывать у них, — но с каждым днем все более влюблялся. Все недоступнее становились думы и мечтания о Елисавете. Они сплетались, срастались со всем содержанием души. Все чаще вычерчивались карандашом на бумаге то ее строгий профиль, разнеженный юным восторгом освобождения, то ее простой наряд, то быстрый очерк ее плеча и шеи, то узел ее широкого пояса.

Опять и опять жестокая возникала надежда, — задавить, раздавить нежный цвет сладкой влюбленности. И вот уже несколько дней Триродов не показывался к Рамеевым. Даже в те дни, когда его, по привычке, быстро установившейся, ждали.

Это казалось Елисавете преднамеренным невниманием, и обижало ее. Но она продолжала защищать его каждый раз, когда Петр его бранил. Она вызывала все чаще воображением его черты, — глубокий, наблюдающий взор, — ироническую, надменную усмешку, — бледное лицо, гладко выбритое, как у актера, и такое холодное, точно маска. Так сладко и горько она влюблялась, мерцанием синих глаз сладкую выдавая мечту.

Рамеев заметно скучал о том, что долго не видит Триродова. Он привык к нему очень скоро. Ему приятно было поговорить с Триродовым, иногда поспорить. Раза два заходил он к Триродову, и не заставал. Рамеев несколько раз писал приглашения. В ответ приходили вежливые, но уклончивые письма, с выражением сожаления о невозможности прийти.

Однажды вечером Рамеев ворчал на Петра:

— Из-за твоей грубости человек перестал бывать.

Петр ответил резко.

Рамеев строго посмотрел на него, и сказал:

— Да я не рад. Один интересный человек в этой глуши, да и того мы отпугнем.

Петр извинился. Ему стало неловко. Он один вышел из дому, так, без цели, только бы уйти от своих.

Вечерняя заря горела долго, мучительно не хотела умирать, точно это был последний день, и наконец погасла. Синее, — сладостно-синее, — стало все небо. Только на северо-западе край его прозрачно зеленел. Сквозь высокую синеву дрожали тихие звезды. Луна, давно бледно белевшая в светлой прозрачности, поднялась желтая и ясная. На земле стало почти совсем темно. На берегу реки было прохладно, — после жаркого дня. Пахло гарью лесного пожара, но и этот запах в мглистой прохладе вечера смягчал свою противную, злую горечь. У невысокой, темной плотины купалась зеленоволосая, зеленоглазая русалка, и плескалась хрупко-звучною волною, и в ладь плеску струей смеялась звонко.

Петр шел тихо по прибрежной аллее, и думал об Елисавете, грустно и лениво думал, — вернее, вспоминал, — вернее, мечтал, — вернее, безвольно отдавался грустной игре нервных сплетений в мозгу. Тихое безмолвие вечера, столь родное ему, говорило ему без слов, но внятно, что строй его души слишком тих и слаб для Елисаветы, такой сильной, прямой и простой.

В нем была маленькая дерзость, — и не было великих дерзновений. Он только верил в Христа, в Антихриста, в свою любовь, в ее равнодушие, — он только верил! Он только искал истины, и не мог творить, — ни бога из небытия вызвать, ни дьявола из диалектических схем, ни побеждающей любви из случайных волнений, ни побеждающей ненависти из упрямых «нет». И он любил Елисавету. Любил давно, любовью ревнивою и бессильною.

Любил! Какая грусть! Весенняя истома, и радость утренней прохлады, далекий звон, — слезы на глазах, — и она улыбнется, — пройдет, — милая! Какая грусть! Такое все темное в мире, — и любовь, и равнодушие.

Вдруг совсем близко Петр увидел Триродова. Триродов шел прямо на Петра, словно не видел его, он двигался как-то механически и быстро, как кукла, движимая точно рассчитанным заводом. Шляпа в опущенной руке, — лицо побледнелое, — дикий взор, — глаза горящие. Слышались отрывистые слова. Он шел так стремительно, что Петр не успел посторониться. Они сошлись лицом к лицу, почти столкнулись.

Триродов вдруг очнулся, и увидел, что он не один. На его ляце изобразился испуг. Петр неловко посторонился. Триродов быстро подошел к нему, пристально всмотрелся, и быстро повернулся спиною к лунному свету. Невольно подчиняясь его движению, за ним повернулся и Петр. Теперь луна глядела прямо на красивое лицо Петра, и в холодных, неживых лучах оно казалось бледным и странным.

Триродов заговорил вздрагивающим, смятенным голосом:

— А, это вы?

— Как видите, — насмешливо сказал Петр.

Триродов продолжал:

— Не ожидал вас встретить здесь. Я принял вас… Он не кончил.

Петр спросил досадливо:

— За кого?

Не отвечая ему, Триродов спрашивал:

— А где же?.. Здесь никого нет. Вы не слышали?

Петр отвечал с досадою:

— Я не так воспитан, чтобы подслушивать. Тем более отрывки поэзии, для меня недоступной.

— Подслушивать! Кто говорит об этом! — живо ответил Триродов. — Нет, я думал, что вы услышали невольно слова, которые показались вам странными, загадочными или страшными.

— Я здесь случайно, — сказал Петр, — иду, и не занимаюсь подслушиванием.

Триродов внимательно посмотрел на Петра, вздохнул, наклонил голову, и сказал тихо:

— Простите. У меня так нервы расстроены. Я привык жить среди моих фантазий, и в мирном обществе моих тихих детей. Люблю таиться.

— Откуда взялись ваши тихие дети? — спросил Петр, усмехаясь досадливо.

Словно не расслышав, Триродов продолжал:

— Простите, пожалуйста. Я слишком часто принимаю за действительность то, что живет только в моем воображении. Может быть, всегда. Я живу влюбленный в мои мечты.

В этих словах и в звуке их была такая неизъяснимая грусть, что Петр почувствовал невольную жалость к Триродову. Ненависть его как-то странно поблекла, как поблекнет луна при восходящем солнце.

Триродов говорил тихо и печально:

— У меня так много странностей и диких привычек. Я напрасно прихожу к людям. Лучше мне быть одному с моими невинными тихими детьми, с моими тайнами и снами.

— Почему лучше? — спросил Петр.

— Иногда я чувствую, что люди мешают мне, — говорил Триродов. Докучают и они сами, и дела их, маленькие, обычные. И что они мне? Одно есть несомненное — только. Я. Тяжелое бремя быть с людьми. Они дают мне так мало, и за это выпивают всю мою душу, жадные, злые. Как часто уходил я из их общества измученный, униженный, растоптанный. О, какой мне праздник одиночество, сладкое одиночество! Хоть бы вдвоем.

— Однако все-таки вдвоем! — с внезапною злостью ответил Петр.

Триродов посмотрел на него пристально, и сказал:

— Жизнь трагична. Беспощадною силою иронии разрушает она все иллюзии. Вы знаете, конечно, что душа Елисаветы — трагична, и надо большое дерзновение, чтобы приблизиться к ней, и сказать ей великое Да жизни. Да, Елисавета…

Дрожа от ревнивой ярости, вскрикнул Петр:

— Елисавета! А! Почему вы говорите об Елисавете?

Триродов пристально смотрел на Петра. Он спросил медленно, — и так странно-звучен был его голос:

— Вы не боитесь?

— Чего же мне бояться? — угрюмо отвечал Петр. — Я вовсе не трагичный человек. Мой путь мне ясен, и я знаю, кто ведет меня.

— Вы этого не знаете, — возразил Триродов. — Впрочем. Елена мила. Кто боится взять страшное и великое, кто любит сладкие мелодии, для того Елена.

Петр молчал. Какая-то новая, — чужая? — мысли роились в его голове. Он прислушивался к ним, и вдруг сказал:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: