2

Рукопожатие связывает и развязывает узел встреч. Жест заодно любопытный и тривиальный, которым по весьма точному выражению обмениваются; разве он не является фактически самой упрощённой формой социального контракта? Какие гарантии они пытаются обеспечить, эти руки, сжимаемые справа, слева, случайно, с либеральностью, которая кажется восполняющей недостаток убеждённости? Убеждённости в том, что правит соглаcие, что существует социальная общность, что жизнь в обществе совершенна? Нас не перестаёт мучить эта потребность убеждать в этом самих себя, верить в это по привычке, скреплять это силой рукопожатия.

Взгляд игнорирует эти удовольствия; он не признаёт обмена. В чьём—либо присутствии, глазам становится неловко, как будто в зрачках того, кто находится напротив, отразится их собственный пустой и бездушный вид; едва встретившись, они скользят мимо и пытаются обмануть, их линии боя сталкиваются на некой виртуальной точке, очерчивая угол, в котором открытость означает разногласия, фундаментальным образом ощущаемую дисгармонию. Иногда достигается согласие, глаза встречаются; это прекрасный параллельный взгляд королевских пар запечатлённых в египетской скульптуре, это туманный, влажный взгляд, излучающий эротичность любовников; глаза, пожирающие друг друга издалека. Чаще всего, взгляд отрекается от слабого согласия, скреплённого рукопожатием. Распространённая мода на энергично подкреплённое социальное согласие — причём «пожмём руки» принимает коммерческий смысловой оттенок — разве это не игра на чувствах, не способ притупить восприимчивость взгляда и адаптировать его к виду спектакля, чтобы он не бунтовал? Здравый смысл потребительского общества привёл старое выражение «смотреть вещам в лицо» к логическому завершению: смотреть стало не на что кроме вещей.

Стать настолько же бесчувственным и поддающимся манипуляциям, как кирпич, вот к чему социальная организация благожелательно приглашает каждого. Буржуазии удалось распределить тяготы на основе большего равенства, она позволила большему числу людей страдать в соответствии с более рациональными нормами во имя конкретных и специализированных императивов (экономических, социальных, политических, юридических потребностей…) Расколотые таким образом, ограничения в свою очередь расщепляют хитрость и энергию, коллективно посвящаемые уходу от них или их уничтожению. Революционеры 1793 г. обладали величием потому что осмелились сбросить с трона, правившего людьми Бога; пролетарские революционеры получат свою силу из защиты такого величия, которое не смог бы дать им их буржуазный противник; их сила заключена в них самих.

Вся эта мораль, основанная на меновой стоимости, пользе дела, достоинстве труда, измеренных желаниях, выживании и на их противоположностях, чистой стоимости, бесплатности, паразитизме, инстинктивной жестокости, смерти, вот подлая канава, в которой человеческие качества варились в течение двух столетий. Из этих ингредиентов, само собой улучшенных, кибернетики мечтают сотворить будущего человека. Так ли мы убеждены, что уже не достигли безопасности абсолютно адаптируемых существ, передвигающихся с той же неуверенностью и бессознательностью, что и насекомые? Уже какое—то время совершаются попытки производить подсознательную рекламу, введение в фильмы кадров с автономными образами, длящихся 1/24 секунды, которые видит глаз, но не различает сознательное восприятие. Первые лозунги прекрасно передают то, что должно последовать. Это фразы: «Не води машину слишком быстро!» и «Пойдём в церковь!». Но что представляет из себя такое малое усовершенствование по сравнению с огромной обусловливающей машиной, каждая из шестерёнок которой, урбанизм, реклама, идеология, культура … способна на дюжину подобных улучшений? Опять же, знание участи, которая будет продолжать быть человеческой участью, если они ничего не предпримут, менее интересно, чем чувство самой жизни в этих деградирующих условиях. Лучший из миров Хаксли, 1984 Оруэлла и Cinquieme Coup de Trompette Турена отодвигают в будущее тот ужас, который может спровоцировать один взгляд на настоящее; и именно в настоящем вызревает сознательность и воля к отрицанию. В отношении моей нынешней несвободы, будущее не представляет для меня интереса.

*

Чувство унижения это ни что иное, как ощущение того, что ты просто предмет. Его суть, когда ты её понял, становится боевой ясностью, в которой критика организации жизни не может быть отделена от мгновенного осознания проекта иной жизни. Да, строительство невозможно, кроме как на основе индивидуального отчаяния и его преодоления; попыток предпринятых для маскировки этого отчаяния и манипуляции им в иной оболочке достаточно для того, чтобы доказать это.

Что это за иллюзия, которая не позволяет нашему взгляду разглядеть разложение ценностей, развал мира, фальшь, разъединённость? Может это моя вера в собственное счастье? Вряд ли! Подобная вера не может выстоять ни анализа, ни приступов боли. Скорее это вера в счастье других, неиссякаемый источник зависти и ревности, который негативным путём даёт нам чувство того, что мы существуем. Я завидую, значит я есть. Определять себя по отношению к другим, означает определять другого. А другой, это всегда предмет. Поэтому жизнь измеряется по шкале пережитого унижения. Чем больше кто—то выбирает своё унижение, тем больше он «живёт»; тем больше он живёт упорядоченной жизнью вещей. В этом хитрость овеществления, благодаря которой она просачивается, словно кислота в варенье.

Предусмотрительная вежливость этих методов угнетения определённым образом объясняет эту извращённость, которая не позволяет мне выкрикнуть как в сказке братьев Гримм: «а король—то голый!», каждый раз когда суверенитет моей повседневной жизни обнажает свою нищету. Конечно зверства полицейских всё ещё сильны, и ещё как. Везде, где это проявляется, добрые души леваков, весьма правильно обличают их. И затем? Призывают ли они массы вооружаться? Призывают ли они к законной мести? Призывают ли они к охоте на мусоров, подобно той, что украсила деревья Будапешта самыми отменными плодами AVO? Нет, они устраивают мирные демонстрации; их профсоюзная полиция третирует как провокаторов всех тех, кто отказывается подчиняться их призывам к порядку. Там есть новая полиция. Психосоциологи будут править без ударов дубинками, без наглядности моргов. Угнетающее насилие находится на грани своего преобразования в разумно рапределённые уколы игл. Те же, кто обличал полицейское насилие с высоты своих великих чувств призывают нас к обществу, основанному на вежливом насилии.

Гуманизм подслащивает машину, описанную Кафкой в «Исправительной колонии». Меньше избиений и криков! Вас расстраивает кровь? Не беспокойтесь, люди станут бескровными. Обетованная земля выживания станет сладкой смертью, и за эту безболезненную смерть борются гуманисты. Нет Гернике, нет Аушвицу, нет Хиросиме, нет Сетифу. Ура! Но эта невозможная жизнь, но эта удушающая посредственность, но это отсутствие страстей? И эта завистливая ярость, в которой негодование на то, что мы так никогда и не жили полноценно, заставляет нас изобретать счастье других? И это чувство, что ты никогда не пребываешь в своей собственной шкуре? Пусть люди здесь не вдаются в подробности, во вторичные детали. Не существует мелких неприятностей, мелких недостатков. Лёгкое прикосновение способно вызвать гангрену. Кризисы, сотрясающие мир в основе своей не отличаются от тех конфликтов, в которых мои действия и мои мысли противостоят враждебным силам, тормозящим их и отклоняющим их с их пути. (Как то, что является моей повседневной жизнью может утратить историческую ценность, если история не имеет значения, в сумме своей, кроме как благодаря её точкам соприкосновения с моим индивидуальным существованием?) В накоплении и ухудшении неприятностей, атом непереносимой для жизни реальности расщепляясь рано или поздно, высвобождает ядерную энергию, о которой никто и не подозревает под наслоениями пассивности и мрачной обречённости. То, что производит общее благо всегда ужасно.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: