Среди наших учителей, в подавляющем своем большинстве весьма талантливых, был профессор, читавший, если не ошибаюсь, «Общую теорию искусства». Он был большим мастером гладкой, без единой паузы или заминки льющейся речи. Про него можно было вполне сказать, что он «речи говорит, словно реченька журчит». Ему нельзя было поставить в вину ни одной языковой неточности: каждая фраза была построена совершенно правильно, была «оптимальной» длины, все связи между членами предложений и между главными и придаточными предложениями безукоризненно соответствовали правилам грамматики и синтаксиса. Слушать его лекции было так же легко и приятно, как пение хорошо насвистанного кенара. Надо отдать ему справедливость: он вовсе не был «пустоболтом», он говорил довольно дельно.
В первом семестре аудитория ломилась от слушателей. Студентки подумывали, прилично ли будет поднести блистательному лектору в конце семестра букет, как модному тенору…
А к концу семестра почти все места в зале на лекциях профессора пустовали. Подумав, он снял свой курс, разрешив сдачу его «по учебнику». Мы вздохнули свободно: у всех было впечатление, что перед нами работала точно отрегулированная говорильная машина, как сказали бы теперь — робот. Слушать сначала было занятно, потом — скучновато, под конец — тошновато. Чересчур уж правильно он говорил!
В том же семестре того же года начал читать нам лекции по «Введению в языкознание» Лев Владимирович Щерба. Привлеченные европейски известным именем крупнейшего ученого, студенты хлынули на его первое занятие. В отличие от упомянутого товарища Щерба стал читать не в большом Белом зале института, а в одной из крошечных аудиторий «на двадцать персон».
Он знал, что делал, большой ученый. На второй лекции перед ним в этой комнатушке оказалось человек пять, и я в том числе.
Месяц-другой только эта горсточка верных и посещала его занятия. Потом аудитория стала понемногу расти, и к началу следующего календарного года Льву Владимировичу пришлось перенести свои лекции в 5-ю (самую большую после Белого зала) аудиторию.
Л. В. Щерба был признанным знатоком и грамматики, и синтаксиса, и притом не одного только русского языка. Читая свои лекции, он говорил с нами так, как если бы во всех языках мира действовали лишь те правила, которые он сам считал должным для себя установить. Но вернее было бы сказать, что он не «говорил» с нами. Он словно бы «думал» перед нами «вслух», откинув прочь все правила речеведения. Он «размышлял» над вопросами, еще ни им и никем другим не решенными. Он позволял нам увидеть, как из сложного клубка идей и представлений мало-помалу формируется и выкристаллизовывается одна самая главная мысль, основная идея…
Он говорил неторопливо, задумчиво, смотря не на слушающих, а как бы внутрь себя. Он нередко останавливался на середине предложения и, не завершая его, начинал новое в связи с изменившимся течением мысли. Совершенно не стесняясь, он прерывал себя многочисленными: «Хотя — как сказать», «но ведь с другой стороны…», «впрочем, а так ли?» Он позволял себе — так нам казалось попервоначалу — и вовсе уходить в сторону от своей темы, неожиданно включая в строгие рассуждения ученого диковинные бытовые «интермедии». «Русь, — серьезно и важно говорил он, — как это ни неожиданно, уже в глубокой древности имела деловые связи с франками…» (При слове «франки» глаза его внезапно убегали куда-то за стены помещения.) «Франки… германское племя… В языке наших предков — фряги… френзи… Помните: „фряжское вино“… „романея“… Да, вот! Всю жизнь хотелось мне отведать его, „фряжского вина“, „романеи“… Не пришлось. Нет, не пришлось…»
Сначала нам все это казалось чудачеством ученого, вроде рассеянности Пальмирена Розетта у Жюля Верна, а может быть, и просто врожденным пороком речи, неуменьем говорить перед «публикой».
Но это было смешным заблужденьем. В. Л. Щерба великолепно «умел» говорить с плавностью и блеском опытного дипломата: мы убедились в этом, когда в Россию приехал русист-француз Андрэ Мазон и Л. Щерба у нас в институте выступил с приветственной речью. Он произнес ее сначала по-русски и тут же непосредственно по-французски с одинаковым блеском и изяществом. Нет, он «умел» говорить «правильно»; он не «хотел» пользоваться этой правильной речью, беседуя с нами. И, действуя так, навеки вкладывал в головы своих слушателей то, что считал важным им сообщить. Следовательно, заключаю я, он говорил если не всегда правильно, то всегда хорошо. Он отлично знал, что речь только правильная быстро и легко понимается, но чаще всего почти совсем не запоминается. А вот речь хорошая, в том смысле, который придается данному слову в этой книге, она не только понимается, она к тому же еще и чувствуется. И запоминается поэтому надолго.
Могут спросить, а если качества хорошей речи и правильной соединяются? Ну что же, это превосходно! Моими преподавателями, учителями были не только такие «живые контрасты», как Л. В. Щерба и тот профессор. Я слушал многих блестящих литературоведов и лингвистов — Б. А. Ларина, Ю. Н. Тынянова, Б. В. Томашевского, Б. М. Эйхенбаума, Б. М. Энгельгардта… Все они владели в совершенстве искусством отточенной, изящной, увлекательной речи с кафедры. В этом искусстве они умели сочетать высшие приметы «правильности» со свободой остроумного отступления от «правил», с украшением «ученого слога» блестками нарочитых погрешностей против него, с игрой всевозможными «оксюморонами» и «анаколуфами» (особо причудливые стилистические «фигуры»), с хорошо дозированными порциями «высокого косноязычья», нужными как раз для того, чтобы сказанное глубже врезалось в память, навсегда оставаясь в сознании. Необходимыми, чтобы расцветить чертеж правильного изложения правильных мыслей то акварельными, то масляными красками словесной игры, превращая его тем самым в картину.
Индивидуальность речи, а не ее правильность — вот что радовало нас в каждом из этих мастеров слова и преподавания, вот что превращало слушание их в наслаждение.
Б. Томашевский говорил так, как, вероятно, дискутировали на своих заседаниях члены французской Академии изящных искусств, да не теперь, а в далеком прошлом, как бы несколько небрежно рассыпая по речи искорки злых эпиграмм в адрес его противников по школе, блестки отточенных острот. Ю. Н. Тынянов свободно переходил от чуть тяжеловатой манеры речи, в которой он повествовал нам об «архаистах» начала прошлого века, к изящной легкости стиля, как только он касался «Арзамаса» и «новаторов», Пушкина и его друзей. И переходя с лекции Б. В. Томашевского на лекцию В. М. Жирмунского, мы как бы переселялись из эпиграмматической Франции в глубокомысленную Германию XIX века — такой несколько торжественный, академический тон сохраняли всегда его лекции. Каждый из нас при этих «переходах» не только жадно ожидал того, о чем пойдет в очередной лекции беседа, но и заранее радовался тому, «как» она будет протекать, зная, что от совершенно своеобразной интонации, от полной смены манеры выражаться, от выбора других слов, иной «игры» правильностью и свободными отклонениями от нее мы обязательно испытаем особое, чисто эстетическое удовольствие. Так оно обычно и случалось, потому что «культура речи» всех наших учителей была необыкновенно высока, ничуть не ниже их учености.
Удивляться этому не приходилось.
Думается, нет человека, который никогда не любовался бы облаками, плывущими по небу, или красотой могучих деревьев, поднимающихся на опушке леса или среди какого-нибудь парка. И те и другие прекрасны.
Но представьте себе на миг, что вы встали утром и с изумлением видите, как из-за горизонта, влекомые летним ветром, выплывают облака только точно определенной геометрической формы и в неизменной последовательности — правильный круг, треугольник, ромб, трапеция, и опять все то же, начиная с круга. Можно поручиться, что через двадцать минут удивления вас охватило бы чувство скуки, тоски, огорчения… То же самое испытали бы вы, войдя в лес, где все лиственные деревья имели бы форму и размер шаров одного диаметра, а хвойные — таких же правильных и равных по высоте конусов. Да еще были бы рассажены в определенном порядке: ель, береза, сосна, дуб. Дуб, сосна, береза, ель…