Я, не подумайте чего плохого, — ей-же-ей, глаз не сомкнул.

— Я из-за вас казенное имущество испортил, Федор Трофимович. Придется вам заявление писать. По собственному желанию. Все-таки не для того вам деньги платят, чтобы вы спали с шести вечера до восьми утра.

Замок почему-то не открывался, старик скрипел ключом, тихонько чертыхался, а я обрушивал на его голову накопившееся раздражение.

— Все спят, в конце концов, и я бы ограничился выговором, но вы ведь еще и шарлатаните, рабочее место в Лысую гору превратили, клиенты к вам сюда под полночь приходят, говорили уже мне.

— Значит, не всю я ночь сплю, — сердито ответил вахтер, — раз под полночь приходят. Увольнять меня можете, а шарлатаном обзывать — права нет. Я вам покажу еще, какой я шарлатан!

Громко щелкнул замок. Дверь открылась. Мне уже было неловко перед обиженным стариком, хотя дошедшие до меня слухи явно подтверждались.

— Ладно, утром разберемся, — смущенно буркнул я, сунул листки с заговорами за пазуху и пошел на улицу. Я потерял всякое представление о времени и потому не очень удивлялся хлопающим дверям и распахивающимся в темноту окнам. Но очень быстро заметил, что для позднего вечера на улицах становится многовато народу. Неужели я успел столько дел просмотреть за какие-нибудь час-полтора, и еще совсем рано? Я взглянул на единственный городской циферблат рядом с исполкомом. Часовая стрелка чуть-чуть не дошла до трех, а минутная держалась на одиннадцати. Без пяти три? И Барашов в это время многолюден? Да ведь и в Москве-то…

Люди говорили между собой громко и возбужденно, но не зло, они жались друг к другу и шутили над внезапной тревогой, погнавшей их из дому.

Одни говорили о том, что в такую ночь грешно спать. Другие не вдавались в подробности, полною грудью дышали тревожным воздухом этой ночи, ожидая чего-то, какого-то свершения…

Я остановился у фонаря возле гостиницы и вынул из кармана листки. При этом тусклом свете я мог разобрать написанное поперек первого заговора другим почерком почти стершимся карандашом (а не чернилами) слово «тревож». Без мягкого знака на конце.

Вот тогда-то я пошел из города. Пошел куда-нибудь, где не будет ни людей, ни домов, где можно будет спокойно обдумать, что произошло, да и рассмотреть как следует, все ли я увидел на остальных бумажках убитого сорок лет назад колдуна. Вот-вот уже должно было светать, да и карман мой оттягивал новенький фонарик-динамка. Город так быстро обрывался — у реки — по одну сторону от архива, что я подсознательно принял это за правило, касающееся и других сторон. И вот ошибся. Солнце уже на три четверти вылезло из-за горизонта, когда крайние деревья дубовой рощи отсекли меня наконец от Барашова. Я сел на большой удобный пень и снова вынул листки. Нет, других надписей поперек текста не было. Но вот на обороте… При электрическом свете я просто не сумел разглядеть оставшиеся здесь следы карандаша. Время поработало над ними, остались, собственно, только выдавленные грифелем линии, самого грифеля уже не было. Но понять было можно. Недаром же я архивист.

И вот что удивительно: сами заговоры я совершенно не помню — еще расскажу почему. Но вот эти «заглавия» их на обороте из головы не выходят.

«Присуха. Аще кто пожелает деву прельстить». «Радость. Помочь аще кто в горе велием». «Кровь останавливать». «Горе наводить». «Аще кто проклят должен быть». «Сна для». «На татя и лихого человека». «Звериное слово». «Птичье слово».

С «птичьего слова» я и начал. Прочел его сначала про себя, спотыкаясь и останавливаясь почти через слог, потом еще раз про себя, уже без запинки, и, наконец, вслух. Не знаю, ждал ли я чего-нибудь от этого.

Наверное, все-таки ждал, ждал чуда, не веря в его возможность. Разве мы не ждем выигрыша в лотерею? Подсмеиваясь над собой — ждем. А я еще — сколько помню себя — ждал чудес… от себя самого. Вот откуда-то возьмутся смелость и сила, и я побью Федьку с набережной. Вот построю такую авиамодель, что все ахнут. а мне дадут медаль. Вот встречу девушку — лучше пусть это будет Люсенька из соседней школы, — красивее которой нет, подойду, заговорю, блесну, увлеку, влюблю, женюсь — буду счастлив. Вот напишу такую курсовую… Вот сделаю такое открытие… Да что я объясняю, разве вам это незнакомо?

И сейчас глядя из-за деревьев на город, поднятый недавно чем-то или кем-то, может быть мной, я медленно и отчетливо выговаривал красивые странные слова, знакомые и незнакомые (помню, как удивлялся некоторым, но уже не помню каким), выговаривал торжественно и чуть нараспев и ждал чуда.

Едва я дочитал — раздался Голос. Наверно, это название для него не подходит, но все остальные подходят еще меньше. Ведь одновременно запели, засвистели, защебетали, заскрипели тысячи, а может, и десятки тысяч птиц. Когда они могли успеть собраться сюда, к поляне неподалеку от опушки? Или скрывались где-то рядом и сейчас по властному зову стали видимыми? А особенно слышимыми. Воробьи соединились в этом хоре с синицами, снегири с зябликами, малиновки и зеленушки, коноплянки и овсянки, пеночки и перепелки… Разумеется, в этом неистовом хоре я не разбирал отдельных голосов. Но певцы, свистуны и крикуны носились у меня над головой, сидели на ветках и земле совсем рядом, порхали у лица и груди, а три-четыре птицы попросту время от времени опускались на мою голову. Я сидел, не шевелясь, это птичье празднество продолжалось минуту, две, пятнадцать, полчаса. А птиц становилось все больше. Лес из зеленого, коричневого и желтого стал ярко-пестрым. И вот, наконец, буквально расталкивая моих соотечественников тяжелыми усталыми крыльями, на поляну влетел попугай. Теряя поневоле высоту, он спланировал ко мне на колено, вцепился лапами в брюки и восторженно гаркнул: «Дур-рак!»

— Дурак и есть, — поддержал из-за моей спины другой, отнюдь не восторженный голос. — Птиц, дурак, приманивает, думает, заповедник не охраняется. Нет! Объездчик Диомидов никогда не спит…

Я повернулся и увидел трех мужчин. Посредине стоял, чуть пошатываясь, высокий человек в сером брезентовом плаще и фуражке военного образца. В руках он держал двустволку, и дуло ее вызывающе приплясывало у меня перед глазами.

— Не спишь, — засмеялся его сосед слева, для устойчивости пошире расставляя ноги. — Дрых бы без задних ног, кабы сосед Дементий не зашумел с чего-то.

— Говорил я, — рассердился было третий человек, видимо, этот самый сосед Дементий, — говорил, чтобы вы меня сами разбудили… Ну ничего, — он сменил гнев на милость. — Раньше встанешь — больше выпить успеешь, верно, парень? — и засмеялся.

— Хватит балакать с ихней светлостью, — объездчик отвел дуло, но, видимо, только нечаянно, потому что тут же вновь взял меня на прицел. — Вставай, ты, пойдем в милицию. За это… за потраву. Птиц ловишь!

— Зачем в милицию, друг ты мой? — сосед Дементий был настроен благожелательно. — Пусть он здесь птичек слушает. И ловит пусть. Птички — они всякие. Сам живи, и другие пусть. Вот только пусть поставит нам бутылку… Трешку давай, — почти трезво закончил он.

— Дешево Диомидова купить хочешь, — загремел объездчик, — Дешево ты мою совесть ценишь… Десятка! Вру, четвертная. Ну?! А то стрелю. Я при исполнении.

И всем этим пьяным речам аккомпанировали птицы. Их ряды поредели, голоса привяли, но их было еще слишком много.

Наверное, надо было просто согласиться пойти в милицию. Ее начальник знал меня, у нас было даже общее начальство…

Убежать от них? Пьяные — не догонят. Но у этого ружье.

Я встал на ноги. Сложил листки, чтобы засунуть их в карман пиджака, и тут увидел выцарапанные сошедшим на нет грифелем слова: «На татя и человека лихого». И тогда я начал читать этот заговор. Объездчик так удивился, что на секунду забыл о своем ружье, я дуло поглядело в землю.

— Смотри-ка ты, — сказал он. — Психом притво ряется. Мастак, видать.

Ну, я его сейчас разоблачу, слышь, Дементий? — и он оглянулся на соседа. Но того уже не было рядом. Он со всех ног бежал из рощи.

Объездчик перевел глаза на второго своего спутника. Тот быстро-быстро пятился, держась рукой за сердце. Диомидов выронил ружье. Постоял.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: