Совсем недавно на площади в столице была установлена огромная деревянная скульптура, изображающая божество, работы одного из наших известнейших мастеров. Я еще не видел ее, но много читал о ней в газетах. Скульптура так нашумела, что скоро стало модным ругать ее и обвинять автора в отходе от африканских традиций. Присутствовавший на обеде англичанин утверждал, что ей чего-то недостает.
– На днях, – рассказывал он, – я проезжал мимо и имел удовольствие видеть, как какая-то старуха, вне себя от ярости, грозила ей кулаком…
– Это любопытно, – заметил кто-то.
– Я бы сказал, это больше, чем любопытно, – возразил англичанин. – Старая женщина, невежественная язычница, быть может, сама поклоняющаяся этому божеству, вправе судить… не то что наш просвещенный друг, обучавшийся в европейских академиях художеств.
– Вот именно.
И тут меня словно осенило.
– Вы сказали, она грозила кулаком? – переспросил я. – В таком случае вы заблуждаетесь. У нас показывают кулак, когда за человеком или предметом признают могущество и хотят оказать ему уважение и почет.
Так оно и есть на самом деле. Впоследствии мне случилось встретить у другого критика ту же, на мой взгляд, непростительную ошибку: он приписывал жестам и мимике африканца значение и смысл, которые они имеют для человека европейской культуры. Этот критик, француз, в статье об африканском искусстве, опубликованной в одном местном журнале, писал о знаменитой священной маске: «Обратите внимание на эти полуприкрытые веки, напряженно сдвинутые брови, в болезненном экстазе сжатый рот…»
Это была чушь. Маска не выражала никаких иных чувств, кроме величественного равнодушия и презрения к людям. Если бы повстречавшаяся мне африканка глянула на меня так, я не усомнился бы в значении ее взгляда.
Однако вернемся к обеду у Джин. Положив на обе лопатки знатока искусства, я страшно вырос в глазах присутствующих. Я перестал быть для них просто человеком, который гостит у министра культуры. Супруги-американцы, особенно жена, буквально ловили каждое мое слово. Их интересовало, учился ли я в Англии, в какой области специализировался в университете, что преподаю в школе, бывал ли я в Соединенных Штатах, что я думаю об американцах, и так далее и тому подобное.
Однако самую забавную историю в этот вечер рассказал негритянский писатель. Однажды он завтракал в отеле «Интернэшнл» – как известно, это своего рода международная биржа, где нашему народу сбывают все виды иностранных товаров, от тракторов до политических доктрин. К нему подошел белый американец и учтиво спросил:
– Можно подсесть к вам, сэр?
– Конечно, – ответил негр.
– Как вы относитесь к «Корпусу мира»?
– Ничего не имею против. Одна из моих дочерей состоит в нем.
– Так вы американец?
– Ну да. Я приехал из-за океана…
Это было бесподобно. Я словно воочию увидел, как американец, поспешно извинившись, вскочил и начал рыскать между столиками в поисках подлинных африканцев.
После обеда негритянский писатель вызвался подвезти меня, чтобы не затруднять Джин, но она, к моему удовольствию, не захотела об этом и слышать: она обещала министру доставить меня целым и невредимым, да и сама она не прочь проветриться перед сном.
Когда все гости ушли – почти одновременно, – Джин, заложив руки за голову и лениво потягиваясь, сказала:
– Пожалуй, и нам пора…
– Но ведь мы с вами и словом не успели перекинуться, – возразил я.
Джин подошла к проигрывателю, поставила долгоиграющую пластинку с негритянским джазом, и мы стали танцевать. Надо сказать, что негритянский танец выходил у нее неплохо, разве что, как все иностранки, помешанные на африканских ритмах, она несколько преувеличенно работала животом. Не то чтобы мне это не нравилось – как раз наоборот. Я просто хочу поделиться своими наблюдениями. Речь идет о том, как нас себе представляют другие народы, и должен сказать, что во многом виноваты мы сами. Помню, с каким возмущением мы смотрели в университете фильм, выпущенный соседним африканским государством и демонстрируемый за границей под маркой африканского балета: на экране молоденькие негритянки трясли грудями и виляли бедрами. Очень может быть, что Джин видела этот фильм в Америке. Во всяком случае, ее манера танцевать, по-своему приятная и привлекательная, имела мало общего с настоящим африканским танцем, который, хотя и заключает в себе тот же смысл, выражает его не столь грубо и прямолинейно.
Не помню, протанцевали ли мы до конца хотя бы один танец – очень сомневаюсь. Помню только, как на ночном столике возле кровати вдруг зазвонил телефон. Если б кто-нибудь прокрался в темноте по лестнице и всадил мне в спину нож, я и тогда бы испугался не больше.
Джин сняла трубку и назвала свое имя. Говорила она с таким спокойствием и непринужденностью, словно только что приняла святое причастие и вернулась на свое место в церкви.
– Привет, Элси, – сказала она. – Ну что за церемонии… Очень рада, что ты осталась довольна… Все в порядке, я отвезла его домой. Только сейчас вернулась…
Повесив трубку, она в сердцах обозвала Элси «тварью». Мы оба расхохотались.
– Это Элси Джексон – американка. Знаешь, для чего она звонила? Чтобы узнать, здесь ли ты!
– Ты думаешь, она догадалась?
– Едва ли, а впрочем, мне плевать…
Позднее, много позднее, мы рука об руку спустились на кухню, и Джин сварила кофе. В данном случае, это было как нельзя более кстати.
– Для женщины секс означает нечто гораздо большее, чем для мужчины, – задумчиво проговорила Джин, помешивая ложечкой кофе.
– Ты так думаешь?
– Конечно. Ведь все происходит у нее внутри, и она воспринимает мужчину намного сильнее, чем он ее.
Мне хотелось сказать ей, чтобы она помолчала, но мы еще были слишком мало знакомы. Я терпеть не могу болтовни постфактум. Лучше всего молча пить кофе, курить или сидеть просто так. А уж если хочется поболтать – можно выбрать какую-нибудь постороннюю тему. Должно быть, Джин почувствовала мое настроение – она была далеко не глупа.
Около половины второго я заметил, как она зевнула украдкой.
– Ну что ж, пожалуй, мне пора, – сказал я, вставая. – Мне очень жаль вытаскивать тебя из дому среди ночи.
– Да ты прямо как англичанин! – с негодованием воскликнула Джин.
Я не видел ничего специфически английского в том, что я сказал, и не понимал, что ее так рассердило, но предпочел не возражать. Ища ключи от машины, она спросила, хочу ли я сразу ехать к себе или не прочь прокатиться с ней по городу.
– Ночью город изумительно хорош, – сказала она.
– Но ведь ты, наверно, устала?
– Нисколько.
Надо отдать ей справедливость, город она знала отлично – от современных, дышащих свежестью прибрежных улиц до его вонючего, гнилостного чрева.
– Как долго вы с мужем живете у нас в стране? – спросил я с нескрываемым восхищением.
– Одиннадцать месяцев. Когда город тебе по душе, с ним быстро знакомишься.
Проехав по широким, хорошо освещенным улицам, названным в честь наших известных политических деятелей, мы свернули в мрачные переулки, носящие имена всякой безвестной мелюзги. Даже самым незначительным членам городского муниципалитета (Джин, похоже, знала всех наперечет) были отведены свои улочки – одна, помнится, называлась улица Стивена Авандо. Побывав в этих темных закоулках, я мог убедиться – если бы меня вообще требовалось убеждать, – сколь животрепещущий вопрос был поднят в объявлении городского муниципалитета, опубликованном в утренних газетах.
Я никак не мог решить, действительно ли Джин нравилось ездить по всем этим местам, как она уверяла, или у нее была на то своя тайная причина; быть может, ей хотелось, чтобы мне стало стыдно за столицу моей страны. От нее можно было этого ожидать – уж очень она была не проста.
Наконец мы вернулись в приличные, богатые кварталы города.
– Вот эти десять домов принадлежат министру общественных работ, – сказала Джип. – Они сдаются различным посольствам за три тысячи в год каждый.