— Ровно бы тебе и перестать надо, Фатевна, — заговорил Пушкин, закрывая нижнюю часть лица своей широкой костлявой ладонью. — Недаром говорят, что бабье сердце, все равно что худой горшок…
— Ах, ты… — завопила Фатевна, становясь в боевую позицию и упирая руки в бока. — Не тебе бы говорить, не мне бы тебя слушать, живая боль…
— А ты — сухая мозоль, — храбро ответила женщина с маленьким лицом. — Я тебе правду говорю… вон и барин сидит: ведь он все это слышит. Ты бы, Фатевна, хоть постыдилась чужих-то людей… Ведь приезжий барин все видит, все…
Эта перестрелка быстро перешла в крупную брань и кончилась тем, что Пушкин с громкими причитаниями удалился с поля битвы, но не ушел в свой флигель, а сел на приступочке у входных дверей и отсюда отстреливался от наступавшего неприятеля. На крыльце появились Феша и Глаша и громко хохотали над каждой выходкой воинственной мамаши. Пушкин не вынес такого глумления и довольно ядовито прошелся относительно поведения девиц:
— Ты бы лучше своей Глашке указывала, чтобы она к мужчинам-то поменьше лезла, когда они спят… Это не прилично девушке-невесте. Я своими глазами видела, как Глашка давеча к барину ходила… Да, своими глазами видела. Вон он сидит, спросите у него!
Я поскорее ушел в противоположный конец комнаты, чтобы не попасть в эту кашу в качестве свидетеля; через минуту Пушкин, сидя на своем приступочке и сильно раскачиваясь из стороны в сторону, причитал на целую улицу:
— Сирота я горемышная… Нету у меня ни роду, ни племени, родного батюшки-заступничка… Некому заступить за меня, сироту горемышную!
Это причитанье вызвало громкий смех девушек и отчаянную ругань Фатевны; я отошел к окну, выходившему на пруд, чтобы не слышать этого воя, смеха и ругани. Из окна открывался отличный вид на заводский пруд, несколько широких улиц, тянувшихся по берегу, заводскую плотину, под которой глухо покряхтывала заводская фабрика и дымили высокие трубы; а там, в конце плотины, стоял отличный господский дом, выстроенный в русском вкусе, в форме громадной русской избы с высокой крышей, крытой толем шахматной доской, широким русским крыльцом и тенистым старым садом, упиравшимся в пруд.
Было часов десять утра; легкая рябь чешуей вспыхивала на блестящей поверхности пруда и быстро исчезала, и в воде снова целиком отражалось высокое, бледно-голубое небо с разбросанными по нему грядами перистых облачков; в глубине пруда виднелась зеленая стена леса, несколько пашен и небольшой пароход, который с величайшим трудом тащил на буксире три барки, нагруженные дровами. На плотине несколько пильщиков, как живые машины, мерно качались вверх и вниз всем туловищем; у почерневшей деревянной будки сидел седой старик; несколько мальчишек удили рыбу с плотины; какая-то старушка-дама, как часовой, несколько раз прошла по плотине, а затем скрылась в щегольской купальне, стоявшей у господского дома. На самой средине пруда белела чета гусей, оставляя за собой длинный след, тянувшийся за ними двумя расходившимися полосами.
— Ты уж встал, — говорил Мухоедов, появляясь в дверях и с ожесточением бросая свою шляпу на стол.
— Да, встал.
— И чаю напился?
— Да.
— Ну, и отлично… А я нарочно тебя предупредить пришел: ты теперь в завод не ходи, там Слава-богу шатается, еще, пожалуй, придерется, а ты ступай теперь к попу Егору, он тебе все метрики покажет; пока ты пробудешь у попа, Слава-богу уйдет из заводу кофе свой лопать, ты и придешь. Я тебе и всю нашу огненную работу покажу и в архив сведу. Понял?
Заметив тихо хныкавшего на своем приступочке Пушкина, Мухоедов проговорил:
— Сражение было?
— Да.
— Ну, сие тоже входит в наш modus vivendi и служит нам для очищения застоявшихся кровей… Эй, Галактионовна! — закричал Мухоедов, высовываясь в окно на двор, — перестань выть; хочешь водки?
— У вас незнакомый мущина… — застенчиво отозвалась Галактионовна, — я ведь не пойду в комнату постороннего мущины, как бесстыжая Глашка…
— А, теперь понимаю, — улыбнувшись, проговорил добродушно Мухоедов, — наша Глафира сегодня в ударе… А у меня со вчерашних разговоров сегодня главизна зело трещит.
Мухоедов выпил рюмку водки, и мы вышли. Мухоедов побрел в завод, я вдоль по улице, к небольшому двухэтажному дому, где жил о. Егор. Отворив маленькую калитку, я очутился во дворе, по которому ходил молодой священник, разговаривая с каким-то мужиком; мужик был без шапки и самым убедительным образом упрашивал батюшку сбавить цену за венчание сына.
— Я тебе говорю, друг мой, — мягко объяснял батюшка, — что я не могу, никак не могу… Если я сбавлю тебе, должен буду сбавить и другим, понял?
— Андроник дешевле венчает, — говорил «друг мой», почесывая затылок.
— Ты, друг мой, и ступай к отцу Андронику; я буду рад, если он тебе дешевле обвенчает, а я не могу… Нет, я не могу. Эту неделю я служу, а ты подожди следующей…
— Отец Егор, развяжи ты мне руки, ради Христа! — взмолился мужик. — Ведь страда наступает, до смерти сына надо женить; ведь время-то теперь какое… а?
— Не могу, друг мой…
Заметив меня, батюшка сказал мужику, чтобы он приходил к нему в другой раз, а сам пытливо посмотрел на меня своими иззелена-серыми, широко раскрытыми глазами и проговорил самым любезным тоном, протягивая мне свою длинную холодную руку:
— С кем имею честь говорить?
Я назвал себя и в коротких словах объяснил цель моего посещения.
— А, очень рад, очень рад, — торопливо заговорил батюшка, крепко пожимая мою руку. — Буду совершенно счастлив, если могу быть вам чем-нибудь полезен… Пойдемте в мою хату, там и побеседуем. Пожалуйте.
Батюшка пошел вперед меня; это был еще совсем юноша, лет двадцати двух, с бледным лицом, и небольшой русой бородкой. Белый пикейный подрясник облегал его длинную худощавую фигуру самым благообразным образом, так что о. Егор меньше всего походил на русского попа, а скорее на католического патера; мягкий певучий голос и плавные движения делали это сходство поразительно близким, только в неподвижном выражении бледного лица, в неестественно ласковой улыбке и в холодном взгляде больших глаз чувствовалось что-то ложное и неприятное. Забежав немного вперед, батюшка с предупредительностью отворил мне дверь в небольшую темную переднюю, а оттуда провел в светлый уютный кабинет, убранный мягкою мебелью; у окна стоял хорошенький письменный столик, заваленный книгами и бумагами, несколько мягких кресел, мягкий ковер на полу, — все было мило, прилично и совсем не по-поповски, за исключением неизбежных премий из «Нивы», которые висели на стене, да еще нескольких архиереев, сумрачно глядевших из золотых рам.
Батюшка позвонил в колокольчик; явилась молоденькая, очень прилично одетая горничная и молча остановилась в дверях; батюшка объяснил ей что-то вполголоса, а потом прибавил громко:
— Пусть он придет сюда.
Мы остались вдвоем; батюшка оказался очень образованным человеком, который интересовался всем и умел говорить довольно складно. Оказалось, что он несколько знаком с статистикой и даже некоторое время занимался ей специально, но за разными житейскими недосугами и своими специальными обязанностями пастыря принужден был оставить эти занятия.
— Ведь вы войдите в положение русского священника, — говорил батюшка, придвигая ко мне свое кресло. — Вот хоть возьмите эту сцену, свидетелем которой вы были сейчас… Поставьте себя на мое место… Да, очень грустное положение, которое вызывает на нас часто не совсем справедливые нарекания. Конечно, виновато в этом и само наше духовенство отсутствием серьезного образования, недостатком начитанности… Но ведь, помилуйте, войдите вы в положение человека, который от души желает быть полезным обществу и на первых же шагах должен встретиться с этой прозой жизни в виде разных сборов, платы за требы и прочими дрязгами нашего быта.
— Homo sum, nihil humanum mihi alienum est,[3] — с улыбкой прибавил батюшка. — Есть известные потребности, в удовлетворении которых не хочется отказать себе; подрастают дети, которым хочется дать приличное образование, чтобы из них впоследствии вышли полезные члены общества, — вот вам и целый circulus vitiosus,[4] из которого не можешь никак вырваться и который с каждым годом затягивает все сильней и сильней.