— Спасибо за ренегата, — отвечаю я, — но между прочим, Солженицын у меня до сих пор висит, а у вас что-то пустовато на стенках.
— Еще бы тебе Солженицына снимать! — Люська, того и гляди, вцепится в лицо. — Он же теперь русский патриот. По тоталитаризму затосковал. Подожди, он еще вернется сюда, твой Солженицын.
— Мой? — я чуть не падаю от изумления. — Да не ты ли…
— Я! Я! — орет Люська. — Трусы и предатели! Настоящие люди подыхают в камерах и лагерях! А вы торопитесь жениться на поповских дочках! Чтоб вы пропали в своей похоти, иуды!
Терпению моему конец, я трахаю ладонью по столу. Мать успевает поймать свою рюмку одной рукой и придержать бутылку другой. Моя рюмка летит на ковер. Люська сжимается в комок, когда я подхожу к ней.
— Ну и сволочь же ты! — говорю я, чувствуя, как меня понесло.
— Геннадий! — кричит мать.
— Ну и сволочь. Твоего Шурика посадили не первым. До него уже полно сидело! А когда ты оставалась у него на ночь, вы с ним что, «ГУЛаг» конспектировали? А твои аборты — это итог революционного пафоса, да?
— Геннадий, прекрати, — умоляет мать. Но нет, раз уж я сорвался, я все выскажу этой истеричке.
— Твой герой оказался болтуном и трусом. Да! Но не в этом дело. А в том, что ты, со своей истеричностью, сумела из всех выбрать именно болтуна и труса. Он ведь пока один такой. Ты просто дура. Истеричная дура!
Я нагибаюсь над ней, и она вжимается в стул — не столько от испуга, сколько от изумления.
— А мне противно, понимаешь, противно как раз то, чем ты живешь. Игра в героев! Революционная любовь! Терминология твоя противна! Это все уже было! Это как раз и пошло! Я боюсь тюрьмы и не скрываю этого, но я бы тебя не заложил, как твой Шурик, хотя морду тебе набить — это просто с медицинской точки зрения полезно.
Мать вскакивает со стула, хватает меня за плечи.
— Геннадий, немедленно уходи! Немедленно! Я не знала, что ты еще и хам.
Я сглатываю слюну и говорю тихо:
— Я не хам, мама. Но я и не отец. Я больше не приду к вам. Вы ненормальные. Что я вам сделал такого, чтобы меня ненавидеть? Но вы всех ненавидите, кто не ваш, кто не по-вашему живет или думает. Я не герой и не борец, но вы тоже ничего не сделаете, потому что задохнетесь в ненависти.
— Геннадий!
— Ухожу. Ухожу.
— Постой, мама! — кричит Люська, поднимается и встает в проходе.
Чего еще она хочет! Пальцы на косяке двери белые, вся трясется, жилы на шее вздулись, некрасивая какая, Господи!
Я стою и жду. Она молчит, только губы дергаются.
— Мама, — говорит она, наконец, — пожалуйста, оставь нас двоих.
— Еще чего! Драки только не хватало. Уходи, Геннадий, я прошу тебя.
Я делаю шаг к двери, но Люська кричит:
— Нет! Он останется. Мама, оставь нас. Слышишь, мама, или мы с тобой поссоримся.
— По-моему, — говорит мать устало, — мы сегодня с тобой только этим и занимаемся.
Она машет рукой и уходит, опустив голову.
Люська делает шаг ко мне. Я на взводе и настороже.
— Генка, помоги мне, — вдруг говорит она, всхлипнув. — Спаси меня. Я погибаю! Я не хочу жить, Генка!
Она делает еще шаг, и я бросаюсь к ней, обнимаю крепко, целую в худые щеки и в лоб, глажу ее встрепанные волосы.
— Помоги мне, Генка! — шепчет она и плачет.
— Конечно. Конечно. Мы что-нибудь придумаем. У меня самого уже с глазами не все в порядке.
— Что мне делать, Генка?!
— Я еще не знаю, но я придумаю, честное слово, придумаю.
Я уверен, что есть какой-нибудь путь, не бывает ситуаций, из которых нет выхода. Я уверен в себе. Я успокаиваю ее с чистой совестью. В эти минуты мне кажутся ничтожными наши раздоры, и у меня вновь возникает смутная мечта о большой, дружной семье, и я шепчу Люське:
— Мы должны жить все вместе, все…
Она отстраняется, все еще всхлипывая и дергая плечами.
— О чем ты говоришь! Это невозможно.
Я еле слышу, так тихо она говорит, но я сознаю, что ничего не изменилось, ничего я не придумаю для сестры, и она понимает, что я бессилен… Видно, и ей вражда поперек горла, захотелось на мгновение постоять обнявшись, словно мы всегда были дружны и близки, а сейчас снова начнет кричать и проклинать меня. Но она только шепчет: «Что мне делать?» Шепчет уже не мне, а себе…
— Может быть, уехать… — говорю я.
— Куда?
— Я знаю одно такое место, где ты отдохнешь, там за тобой будут ухаживать, тебе будет спокойно…
— К твоей поповне? — догадывается она и качает головой. — Это не по мне.
— Ты не представляешь, какие это люди! — пытаюсь я предупредить ее отказ.
— Да и не на что мне ехать…
— Я дам…
— А у тебя откуда? — это уже звучит с подозрением. — Отцовские?
— Ну, почему? — мямлю я, — у меня была командировка, премия…
Она не верит, она знает мои возможности.
— Генка, — говорит она, отвернувшись к окну, — ты думаешь, он просто струсил?
Я молчу. В молчании тоже ответ.
— Знаешь, он предчувствовал… незадолго еще говорил: давай уедем. Вызов у него был, причем не фиктивный, у него действительно родственники в Израиле. Значит, он боялся, да? Значит, не был уверен в себе?
Я по-прежнему молчу. Но мне теперь все понятно. Ее Шурик готовился драпануть, как запахнет жареным, да просчитался, с досады и раскололся. Не собирался он сидеть и не готовился к этому.
— Когда он убеждал меня ничего не скрывать от следствия, я смотрела ему в глаза. Я уже думала, думала, что, может, действительно, все, что мы делаем, ошибка, что я не заметила этой ошибки… Понимаешь, про себя я могу это допустить, но он — не ошибался…
Я прерываю ее, мне уже невтерпеж слушать:
— Ты совсем не о том говоришь и думаешь. Все не то. Сейчас важно только одно: любишь ты его или нет. Это для тебя должно быть главным!
Она лишь отмахивается.
— Мне не семнадцать лет, чтобы любить мужчину ни за что. Да и в семнадцать так не бывает.
— Люська, я достану тебе денег, поезжай, поверь мне, ты вернешься другим человеком!
Она нервно смеется.
— Спасибо, братец, но этот рецепт не для меня. Не могу я сейчас уехать, понимаешь ты? Это же бегство. Вот видишь, ты ничем мне помочь не можешь… Мама!
Мать появляется вся заплаканная. Люська усаживает ее рядом с собой, кивает мне, я тоже сажусь рядом с матерью с другой стороны. Люська наливает рюмки.
— Все! Выкричались, выплакались, теперь надо жить. Обними мать сейчас же, чурбан проклятый!
Я обнимаю мать, моя рука с Люськиной вперекрест. Мать вытирает глаза платком, ее руки на наших коленях. Идиллия! Мы выпиваем, не чокаясь и без тостов. Какие тут тосты! Я хлюпаю носом, глаза мои потекли, и я уже не пытаюсь этого скрыть…
Когда я выхожу от матери, уже половина восьмого. Я опаздываю к Женьке. Останавливаю такси.
Разве это не печально, мне тридцать, а характера ни на грош. С отцом я веду себя по-отцовски, у матери с Люськой я такой же псих и истерик, как они. И в других ситуациях я замечал за собой желание вжиться в обстановку, приспособиться. Надо бы проанализировать, какой стиль для меня естествен, где я сам по себе, а где приспособление.
А Люську мне жаль. Я ничем не могу ей помочь. Главное во всей этой истории — лишь бы ее саму не тронули. Но я почему-то надеюсь, что этого не случится. Представить себе Люську в тюрьме — воображения не хватает. Лично же я патологически боюсь тюрьмы. Из рассказов сталинских зэков, да и теперешних политических, я реально представляю себе всю эту нечеловеческую действительность — и не могу найти такие ценности, ради которых можно добровольно обречь себя на все унижения и ограничения, что именуются в совокупности неволей. Как ни гнусна наша жизнь, а в ней все-таки остается достаточно того, что есть радость или просто норма. Поэтому, когда я слышу, что кого-то посадили, я содрогаюсь внутренне, я сочувствую ему, кто бы он ни был. И когда говорят по адресу очередного исчезнувшего, что, дескать, доигрался, что сам того хотел, я на таких смотрю с подозрением, они мне кажутся еще большими трусами, чем я, страх в их душах настолько велик, что помутил им рассудок, — можно ли приписывать кому-то желание неволи?