Я лез и лез, и уже всерьез начинала тревожить мысль о возвращении, я же знал, что спускаться будет труднее! К тому же все время был соблазн взглянуть вниз, хотя вполне хватало благоразумия этого не делать.
Сколько прошло времени, пока я лез, как высоко я забрался, сколько еще до вершины — ни о чем об этом я не думал. И когда передо мной выросла очередная каменная стенка, я уже привычными движениями стал ощупывать ее руками и взглядом и в изумлении замер, когда не обнаружил никакой возможности взбираться дальше. Изумление перешло в оцепенение, и взгляд мой в этот момент, то есть выражение лица, наверное, было похоже на баранье. Прекращение подъема казалось нелепостью, обидой, обманом, которого будто бы я вовсе не заслужил. Немного придя в себя, я увидел, что нахожусь на скалистой площадке, где даже можно сесть отдохнуть и подумать, наконец, обо всем происходящем. Я сел и, уже сидя, рискнул повернуться лицом к пропасти, ведь все равно придется поворачиваться, чтобы спуститься. Я боялся, что закружится голова, что испугаюсь пустоты и крутизны, но ничего этого не случилось, а совсем наоборот! Дыхание мое перехватило всепоглощающее чувство восторга.
Передо мной и подо мной лежала страна голубой воды и коричнево-желтых скал. Передо мной был не просто красивый вид вдаль — передо мной был мир красоты, о которой мало что можно сказать словами, от него можно только пьянеть и терять голову.
Чувствовать красоту мира — ведь это значит — любить! Это значит все прочие чувства на какой-то миг превратить в любовь, которая становится единственным языком общения души с красотой мира.
Это чувство любви и жажды любви захватило меня и словно не только подняло над миром, но и сделало меня равным ему, и я получил возможность удовлетворить неосознанное желание обнять этот чудесный мир и радостными слезами смеяться ему в лицо!
И после много раз я испытывал подобное, но всегда чего-то чуть-чуть не хватало в моей радости, и я до слез жалел, что в тот день, в тот миг не попробовал летать! До сих пор сохранилась у меня наивная уверенность, что тогда я мог полететь, мог пролететь над миром, потому что было такое мгновение, когда во мне не осталось ничего, препятствующего полету!
Полет — не есть ли преодоление рубежа, отделяющего человека от Бога, слияние своей души с душой мира? А жажда полета не есть ли стремление к совершенству и чистоте? И однажды взлетевший человек, пожалуй, не смог бы вернуться на землю и продолжать жизнь твари несовершенной. Может быть, он бы умер от тоски, а может быть, изменил бы мир!
Я хорошо, я достоверно помню, что, стоя тогда на каменной площадке над ущельем, я пережил мгновения не своей жизни, но мгновения вечности, которая так же неизмерима, как и мгновение, и поэтому равна ему!
Потом, помню, все чувства стали как-то притупляться и приходила усталость удовлетворения, и я снова сел, а мир вокруг будто начал разъединяться из целого в отдельные предметы, тяжелеть и тускнеть в них. Высота превратилась в высоту скалы, в предполагаемое количество десятков метров, уровень солнца говорил о времени дня, прохлада воздуха — о приближающемся вечере. Я пытался было вернуть состояние окрыленности и чистоты, но способность моя к тому исчерпалась, и, хотя не было разочарования, реальность грустно вошла в сердце (или вернулась в него) и диктовала действия. Вместе с реальностью пришел страх крутизны и высоты, неуверенность в ногах и даже некоторое сожаление о легкомыслии.
С площадки я спустился легко. А вот дальше даже в глазах темнело от страха. И вдруг я увидел, что, когда поднимался, просмотрел обход справа, где, кажется, можно было миновать площадку и подняться сразу выше ее. И именно потому, что предстоящий спуск внушал ужас, я вопреки всякой логике снова начал карабкаться вверх, минуя площадку, на которой провел столько счастливых минут. А может быть, часов?
Пожалуй, я был уже близко к вершине, но вершины не видел, как и сосны на ней.
Подтянувшись очередной раз, я вполз на новую площадку, значительно больше первой, скорее, даже не площадку, а большой уступ, образовавшийся, возможно, от обвала в этом месте части скалы. Дальше снова шла стена, но столько сил отняло у меня восхождение, что я уже был бы рад, если бы эта стена оказалась недоступной.
На четвереньках вполз на уступ, а когда поднялся на ноги и сделал несколько шагов вперед, между громадными камнями, в глубине уступа, в нише скалы, на каменном кресле увидел... старуху!
И вот тут, наконец, наступает самая трудная минута моего повествования.
Я уже говорил, что чудо — это есть то, что вопреки. Но вопреки чему? Конечно же, нашему опыту. И потому, чем опытнее человек, тем недоступнее ему чудо, тем невозможнее ему принять его, примириться с ним.
Сознание ребенка еще не связано столь жестко с выводами человеческого опыта, хотя уже достаточно отягощено ими. Но у ребенка все же чувства еще сохраняют некоторую самостоятельность по отношению к опыту, и потому он способен доверять своим чувствам в значительно большей степени, нежели взрослый и, как мы говорим, мудрый или умудренный человек.
Я часто думаю о том, что люди, сошедшие с ума, не есть ли как раз те, кто в зрелом возрасте встретился, столкнулся с чудом, но не справился с ним, не смог примирить в себе чувство и разум и сохранил память о чуде в виде бреда, навязчивой идеи, потому что, воистину, человек, принявший детерминизм материального мира как неизбежный закон бытия, разве сможет жить, столкнувшись с чудом?! Нет, конечно! Чудо станет для него неизлечимой психологической травмой.
Я подозреваю, что сумасшедшие, обрети они снова здоровье, могли бы поведать о многом удивительном и чудесном.
Когда на скале, на которую никто никогда не лазил, на которую сам-то едва забрался, я увидел старуху, в первую минуту у меня тоже было состояние, близкое к помрачению рассудка. Но я видел старуху, это было очевидно и ясно, и поэтому мое остолбенение в этот момент было лишь удивлением высшей степени.
Будь это обыкновенная старуха, я наверняка спросил бы ее, как она сюда попала, и этот вопрос был бы логичным.
В данном же случае вопрос такой был излишним. Она никак не могла сюда попасть в том смысле, как обычные люди попадают в те или иные места.
Это была такая старуха, что старее и придумать нельзя. Морщины по ее лицу шли вдоль и поперек и пересекались между собой, а в квадратах между морщинами пересекались другие, поменьше, и вообще все лицо ее состояло из морщин. Плотно сжатые губы подтягивали большой подбородок к самому носу, глаза сидели так глубоко в пачках морщин, что она казалась слепой. И притом она была одета во все голубое и воздушное, и это голубое и воздушное окутывало ее всю с головы до ног, и только руки в голубых перчатках по самые локти не давали подумать, что в этом голубом коконе только одна голова.
В первое мгновение я не уловил ни малейшего движения в лице старухи, и у меня мелькнула спасительная мысль, которая могла бы, подтвердись она, все упростить до обычного. Я думал, что, может быть, она из чего-нибудь сделана? Такой вариант тоже был бы почти чудом, но это самое "почти" — как легко было бы его принять!
Но, увы! Вздрогнули морщины над глазами старухи, глаза, и без того узкие, стали сужаться еще более, и тут уже никаких сомнений быть не могло. Это была живая старуха, и, хуже того, это была злая старуха, и неоспоримость факта вошла в меня паническим страхом. А когда я услышал ее голос, то затрясся от ужаса.
— А ну пойди сюда, жалкий заморыш! — проскрипела она угрожающе и таким отвратительным голосом, какого я сроду не слыхал.
В ужасе я стал пятиться к краю уступа, но у самого края из-под моей ноги вывернулся камень и с грохотом полетел вниз. Я невольно шагнул вперед, и снова другой камень пополз от ноги и сорвался с уступа. Теперь я приближался к старухе, а из-под ног у меня выскальзывали камни, и грохот настоящего горного обвала поднимался из-за уступа серо-желтой пылью.
— Стой! — взвизгнула она.