Серафим разделся и сел к печке, все еще не трогая конверта. Он был один в лаборатории.
Год назад, когда случилось то, что называют «семейной размолвкой», он не хотел уступать. Он уехал на Дальний Север не потому, что был романтиком или человеком долга. Длинный рубль тоже его не интересовал. Но Серафим считал, в соответствии с суждениями тысячи философов и десятка знакомых обывателей, что разлука уносит любовь, что версты и годы справятся с любым горем.
Год прошел, и в сердце Серафима все оставалось по-прежнему, и он втайне дивился прочности своего чувства. Не потому ли, что он не говорил больше с женщинами. Их просто не было. Были жены высоких начальников — общественного класса, необычайно далекого от лаборанта Серафима. Каждая раскормленная дама считала себя красавицей, и такие дамы жили в поселках, где было больше развлечений и ценители их прелестей были побогаче. Притом в поселках было много военных: даме не грозило и внезапное групповое изнасилование шоферней или блатарями-заключенными — такое то и дело случалось в дороге или на маленьких участках.
Поэтому геологоразведчики, лагерные начальники держали своих жен в крупных поселках, местах, где маникюрши создавали себе целые состояния.
Но была и другая сторона дела — «телесная тоска» оказалась вовсе не такой страшной штукой, как думал Серафим в молодости. Просто надо было меньше об этом думать.
На шахте работали заключенные, и Серафим много раз летом смотрел с крыльца на серые ряды арестантов, вползающих в главную штольню и выползающих из нее после смены.
В лаборатории работали два инженера из заключенных, их приводил и уводил конвой, и Серафим боялся с ними заговорить. Они спрашивали только деловое — результат анализа или пробы, — он им отвечал, отводя глаза в сторону. Серафима напугали на этот счет еще в Москве при найме на Дальний Север, сказали, что там опасные государственные преступники, и Серафим боялся принести даже кусок сахару или белого хлеба своим товарищам по работе. За ним, впрочем, следил заведующий лабораторией Пресняков, комсомолец, растерявшийся от собственного необычайно высокого жалованья и высокой должности сразу после окончания института. Главной своей обязанностью он считал политконтроль за своими сотрудниками (а может быть, только этого от него и требовали), и заключенными, и вольнонаемными.
Серафим был постарше своего заведующего, но послушно выполнял все, что тот приказывал в смысле пресловутой бдительности и осмотрительности.
За год он и десятком слов на посторонние темы не обменялся с заключенными инженерами.
С дневальным же и ночным сторожем Серафим и вовсе ничего не говорил.
Через каждые шесть месяцев оклад договорника-северянина увеличивался на десять процентов. После получения второй надбавки Серафим выпросил себе поездку в соседний поселок, всего за сто километров, — что-нибудь купить, сходить в кино, пообедать в настоящей столовой, «посмотреть на баб», побриться в парикмахерской.
Серафим взобрался в кузов грузовика, поднял воротник, закутался поплотнее, и машина помчалась.
Через часа полтора машина остановилась у какого-то домика. Серафим слез и сощурился от весеннего резкого света.
Два человека с винтовками стояли перед Серафимом.
— Документы!
Серафим полез в карман пиджака и похолодел — паспорт он забыл дома. И, как назло, никакой бумажки, удостоверяющей его личность. Ничего, кроме анализа воздуха с шахты. Серафиму велели идти в избу.
Машина уехала.
Небритый, коротко стриженный Серафим не внушал доверия начальнику.
— Откуда бежал?
— Ниоткуда…
Внезапная затрещина свалила Серафима с ног.
— Отвечать, как полагается!
— Да я буду жаловаться! — завопил Серафим.
— Ах, ты будешь жаловаться? Эй, Семен!
Семен прицелился и гимнастическим жестом привычно и ловко ударил ногой в солнечное сплетение Серафиму.
Серафим охнул и потерял сознание.
Смутно он помнил, как его куда-то волокли прямо по дороге, он потерял шапку. Зазвенел замок, скрипнула дверь, и солдаты вбросили Серафима в какой-то вонючий, но теплый сарай.
Через несколько часов Серафим отдышался и понял, что он находится в изоляторе, куда собирали всех беглецов и штрафников — заключенных поселка.
— Табак есть? — спросил кто-то из темноты.
— Нет. Я некурящий, — виновато сказал Серафим.
— Ну и дурак. Есть у него что-нибудь?
— Нет, ничего. После этих бакланов разве что останется?
Серафим с величайшим усилием сообразил, что речь идет о нем, а «бакланами», очевидно, называют конвоиров за их жадность и всеядность.
— У меня были деньги, — сказал Серафим.
— Вот именно «были».
Серафим обрадовался и замолчал. Он взял с собой в поездку две тысячи рублей, и, слава богу, эти деньги изъяты и хранятся у конвоя. Все скоро выяснится, и Серафима освободят и вернут ему деньги. Серафим повеселел.
«Надо будет дать сотню конвоирам, — подумал он, — за хранение». Впрочем, за что давать? За то, что они его избили?
В тесной избушке без всяких окон, где единственный доступ воздуха был через входную дверь и обросшие льдом щели в стенах, лежали прямо на земле человек двадцать.
Серафиму захотелось есть, и он спросил соседа, когда будет ужин.
— Да ты что, на самом деле вольный, что ли? Завтра поешь. Мы ведь на казенном положении: кружка воды и пайка — трехсотка на сутки. И семь килограммов дров.
Серафима никуда не вызывали, и он прожил здесь целых пять дней. Первый день он кричал, стучал в дверь, но после того, как дежурный конвойный, изловчившись, хватил его прикладом в лоб, перестал жаловаться. Вместо потерянной шапки Серафиму дали какой-то комок материи, который он с трудом напялил на голову.
На шестой день его вызвали в контору, где за столом сидел тот же начальник, который его принимал, а у стены стоял заведующий лабораторией, крайне недовольный и прогулом Серафима, и потерей времени на поездку для удостоверения личности лаборанта.
Пресняков слегка ахнул, увидя Серафима: под правым глазом был синий кровоподтек, на голове — рваная грязная матерчатая шапка без завязок. Серафим был в тесной изорванной телогрейке без пуговиц, заросший бородой, грязный — шубу пришлось оставить в карцере, — с красными, воспаленными глазами. Он произвел сильное впечатление.
— Ну, — сказал Пресняков, — этот самый. Можно нам идти? — И заведующий лабораторией потащил Серафима к выходу.
— А д-деньги? — замычал Серафим, упираясь и отталкивая Преснякова.
— Какие деньги? — металлом зазвенел голос начальника.
— Две тысячи рублей. Я брал с собой.
— Вот видите, — хохотнул начальник и толкнул Преснякова в бок. — Я же вам рассказывал. В пьяном виде, без шапки…
Серафим шагнул через порог и молчал до самого дома.
После этого случая Серафим стал думать о самоубийстве. Он даже спросил заключенного инженера, почему тот, арестант, не кончает самоубийством.
Инженер был поражен — Серафим за год не сказал с ним двух слов. Он помолчал, стараясь понять Серафима.
— Как же вы? Как же вы живете? — горячо шептал Серафим.
— Да, жизнь арестанта — сплошная цепь унижений с той минуты, когда он откроет глаза и уши и до начала благодетельного сна. Да, все это верно, но ко всему привыкаешь. И тут бывают дни лучше и дни хуже, дни безнадежности сменяются днями надежды. Человек живет не потому, что он во что-то верит, на что-то надеется. Инстинкт жизни хранит его, как он хранит любое животное. Да и любое дерево, и любой камень могли бы повторить то же самое. Берегитесь, когда приходится бороться за жизнь в самом себе, когда нервы подтянуты, воспалены, берегитесь обнажить свое сердце, свой ум с какой-нибудь неожиданной стороны. Сосредоточив остатки силы против чего-либо, берегитесь удара сзади. На новую, непривычную борьбу сил может не хватить. Всякое самоубийство обязательный результат двойного воздействия, двух, по крайней мере, причин. Вы поняли меня?
Серафим понимал.
Сейчас он сидел в закопченной лаборатории и вспоминал свою поездку почему-то с чувством стыда и с чувством тяжелой ответственности, которая легла на него навсегда. Жить он не хотел.