Он не пользовался серебряной авторучкой, украшенной его гравированными инициалами, с того дня, когда его беглый и взрослый почерк поразил удивлением и, можно сказать, оскорбил врача с холодными руками: «И это – почерк ребёнка, мадам?» – «Да, доктор, у моего сына такой установившийся почерк…» И глаза Госпожи Мамы тревожно и виновато спрашивали: «Но это не опасно, доктор?»
Воздерживался он и от рисования, опасаясь, что какой-нибудь набросок подведёт его, выболтает лишнее, ибо, попробовав как-то изобразить Мандору со всей клавиатурой её внутренних созвучий, силуэт алебастровых часов на полном ходу – тряском галопе, пса Рики с руками парикмахера и с причёской «под Орлёнка», как у него самого, Жан, испуганный схваченным сходством, предусмотрительно порвал свои первые произведения.
– Не хотите ли, мой юный друг, альбом и цветные карандаши? Это хорошее развлечение, как раз для вашего возраста. – На предложение, которое он счёл выходящим за рамки медицины, Жан ответил только взглядом, сжатым ресницами, – суровым мужским взглядом, смерившим врача-советчика. «Мой милый парикмахер – тот не позволил бы себе таких речей!» Он не прощал врачу вопроса, который тот дерзнул однажды задать в отсутствие матери: «А какого чёрта вы зовёте вашу матушку госпожой?» Гневный взгляд мужчины и слабый мелодичный голос объединились, чтобы дать ответ: «Я не думаю, что чёрт имеет к этому какое-либо отношение».
Парикмахер, милый косец, иначе понимал свои обязанности и рассказывал Жану как проводит воскресенья.
По выходным он удил рыбу в окрестностях Парижа. Блистающим взмахом ножниц он показывал, как забрасывают подальше поплавок и наживку, и Жан жмурился от свежих брызг, разлетающихся колесом, когда рыбак победоносно выдёргивает отягощённую лесу…
– Когда вы поправитесь, господин Жан, я возьму вас с собой на речку…
– Да, да, – соглашался Жан, не открывая глаз. «Зачем им всем надо, чтоб я поправился? Я и так на речке. Что бы я делал с «вот-таким-с-мою-ладонь» голавлем или с «вот-таким-с-этот-нож» щурёнком?
– Расскажите ещё, милый парикмахер…
И он слушал про ночных бабочек, прилепившихся под аркой маленького моста, – импровизированную наживку, на которую был пойман «целый вагон» форели при помощи орехового прута, вырезанного из изгороди, и трёх связанных вместе обрывков бечёвки…
Под аккомпанемент бойкого и бодрящего чириканья ножниц начинался рассказ:
– Вы доходите до паршивенькой протоки, вот-такой-ширины-с-мою-ляжку, которая расширяется, пересекая луг. Видите две-три ветлы рядышком и молодую поросль: это и есть то место…
«Это и есть то место, – повторял про себя Жан. – Я знаю, что это оно и есть…»
Вокруг двух-трёх ветел Жан с первого же дня посадил высокие колючки жёлтого репейника, извлечённые из большого ботанического атласа, и коноплю с розовыми соцветиями, заманивающими и усыпляющими бабочек и усталых детей. Чудовищная оболваненная голова самой старой ветлы, оплетённая белым вьюнком, корчит Жану гримасы. Всплеск рыбы вспарывает зеркальную кожу реки, ещё один всплеск… Милый парикмахер, возящийся с наживкой, оборачивается.
– Ишь, издеваются!.. Ничего, мои будут.
– Нет, нет, – уверяет Жан, – это я бросил в воду два камешка…
Поёт лягушка, длится воображаемый полдень… «Поёт лягушка, – грезит Жан, – поёт невидимкой на листе кувшинки, это её плот… А плод – это если через «д» – он круглый, висит на ветке и никуда не плывёт…»
Косец белокурого руна, река и луг исчезали, как сон, оставив у Жана на лбу прозаический сладковатый запах, волнистый белокурый хохолок… Пробудившись, Жан слушал шёпот в гостиной, долгое совещание вполголоса между Госпожой Мамой и доктором, из которого вырывалось одно слово и являлось к Жану, порхающее и кудрявое, слово «кризис». Иногда оно входило церемонное, женственное, убранное для раздачи наград – «х» на ушке, «и» на корсаже: Хризи, Хризи Благотвор. «Правда? Правда?» – настойчиво допытывался голос Госпожи Мамы. «Я сказал – возможно…» отвечал голос доктора, нетвёрдый на одну ногу и спотыкающийся. «Возможно, благотворный, но риск…» Хризи Благотвор-Нориск, юная креолка из Южной Америки, такая изящная в своём белом платье с воланами…
Тонкий слух ребёнка ловил ещё одно имя, которое, несомненно, следовало держать в тайне. Имя неполное, не то Лио Мелита, не то Мио Лилит, и в конце концов он решил, что речь шла о девочке, тоже скованной болезненной неподвижностью, с такими же длинными бессильными ногами, о которой говорят потихоньку, чтоб он не ревновал…
Повинуясь полученному приказу, ветка каштана со своей вестью будущей весны потонула во тьме. Грушевидная сонетка, хоть Жан и повторил команду, не озарила своим опаловым, мягко очерченным световым кругом столик у изголовья и его ношу: минеральную воду, апельсиновый сок, разрезальный нож, таящий в себе альпийскую зарю, близорукие часы с толстым выпуклым стеклом и термометр… Ни одна книга не ждала выбора Жана на столике. Печатные тексты, каков бы ни был их формат и вес, закрытые – спали, распахнутые бодрствовали в одной постели с больным ребёнком. Многослойные напластования переплётов в изножье кровати иногда давили – но мальчик не жаловался – на ноги, иссушаемые скаредной жизнью.
Руками, сохранившими подвижность, он пошарил вокруг, подгрёб к себе несколько книжек в бумажных обложках, растрёпанных и тёплых. Старинный том дружески боднул его из-под подушки. Валик из бумажных книжек примостился у худенького мальчишеского бедра, а нежная детская щека прижалась к столетнему переплёту белой телячьей кожи. Под мышкой – Жан удостоверился, что он на месте, – твёрдый излюбленный сожитель, толстый том, кряжистый, как булыжная мостовая, ворчун и силач, который находил кровать чересчур мягкой и обычно к утру оказывался на полу, на белой козьей шкуре.
Углы картонажа добрососедски вписывались в изгибы и впадины хрупкой фигурки. Преходящее неудобство помогало терпеть постоянную боль. Маленькие пытки, добровольно принимаемые от рогов белого тельца между ухом и плечом, отвлекали и смягчали муку, терзавшую то же место и несчастную худенькую спину с торчащими крылышками лопаток… «Что это у тебя? – говорила Госпожа Мама. – Похоже на ушиб. Не понимаю откуда…» Мальчик добросовестно старался вспомнить, потом отвечал про себя: «Это… Ну как же, конечно… Это от того дерева, на которое я налетел… От крыши, на которую облокотился поглядеть, как загоняют овец… От грабель, которые упали на меня, когда я пил из фонтана… Хорошо ещё, Госпожа Мама не заметила точку в уголке глаза – клевок ласточки, с которой я столкнулся в воздухе… Я не успел с ней разминуться, она была твёрдая, как серп. Правда, небо такое маленькое…»
Оживали голоса его ночей, ожидаемые, если не привычные, вариации, зависящие от снов, слабости, лихорадки, фантазий прожитого дня, казавшегося Госпоже Маме тоскливо неотличимым от стольких других. Наступавший сейчас вечер ничем не походил на вчерашний. Темнота богата несметными оттенками чёрного. «Чёрное сегодня совсем фиолетовое. До чего же болит… что же это болит? Лоб. Нет, что я говорю? Спина, как всегда… Да нет, это гиря, нет две гири подвешены к бёдрам, две гири в виде еловых шишек, как у кухонных ходиков. Да будешь ты светить или нет?»
Чтобы пристрожить эмалевую грушу, он опёрся виском на белый кожаный переплёт и вздрогнул – такой он оказался холодный. «Раз он ледяной, значит, я весь горю». Эмалевый плод на столике не источал ни малейшего света. «Что это с ней? И что со мной – вот ведь и входная дверь сегодня меня не пропустила?» Он протянул руку сквозь ночной, населённый воздух, не шаря нашёл тёмный плод. Капризно изменив источник, свет затеплился на круглой близорукой физиономии сферических часов. «А ты-то куда? – проворчал Жан. – Знай своё – показывай время».
Часы обиженно погасли, и Жан, убедившись в своей власти, удовлетворённо вздохнул. Но из отвердевшей грудной клетки вырвался только стон. И тут же ветер, который не спутаешь ни с чем, ветер, ломающий сосны, оголяющий лиственницы, сметающий и нагромождающий дюны, взревел ему в уши, и образы, недоступные заурядному сновидению, не преступающему завесы сомкнутых век, взбунтовались, захотели скакать на воле, разгуляться в безграничности спальни. Одни, странно горизонтальные, пересекались с толпой других, вертикальных, воздвигшихся единым махом. «Шотландские видения», – подумал Жан.