— Дальше непечатное, непроизносимое!!! — за двоих возопил Алексаша.
6
Гнев или милость? И гнев, и милость. Горе или благо? И горе, и благо.
Раньше такого не было. Уж если приходила беда, то горько было всей семье, бились, как могли, терли краски под вечерним солнцем, убегали белить стены с первыми лучами светила утреннего — не ели, завтрак приносили сестры уже позднее, и съедать его приходилось на улице, прижавшись к еще не крашенному забору и прикрываясь сестриной юбкой, чтобы посторонние не увидели сраму — ненасытства окаянного. Рук отмочить не успевали, но выбивались, справлялись с уроком, и начиналась другая пора — блаженство сытости, ненатужной, размеренной работы, и главное — сладчайшего сна, с шорохом недавно выстиранного одеяла и сладким духом луговых трав в свеженабитом тюфяке. Счастье, полное и несомненное, снова поселялось в доме.
Странное дело: раньше его желания возникали только для того, чтобы быть исполненными. Хотел есть — насыщался. Хотел спать — садилось вечернее солнце, и с полной темнотой приходили сказочные грезы. Даже тогда, когда желание превышало меру обычного, он твердо знал, что справится, что снисходительные Боги вложили в его сердце несбыточное стремление лишь для того, чтобы дать работу неиссякаемой изощренности его рук. Так он пожелал себе в жены нежную светловолосую Вью — и не минул еще срок двойных уроков, как верховный глас уже освободил его от трудов дальнейшего выкупа.
Но только не нужен ему теперь дар Неусыпных…
Перевернулось все, покатилось, и теперь бы не есть, не спать — только знать, ЧЕГО хочется, да так, что утреннее солнце горше полыни, а вечернее — злее терновника.
Ведь не желает же никто и в самый жаркий из полдней надышаться студеной водой из арыка, не желает никто и в самый голодный вечер напиться туманом с лугов… Так почему же тогда тянется взор его к дивно мерцающему колоколу — Обители Нездешних Богов?..
— Инебе-ел! — тихонечко, полувопросительно окликнули его.
Он затряс головой, прогоняя неотвязные мысли. Сестренка Апль, мосластая, вытянувшаяся не по возрасту, нескладеныш в одной только нижней юбке, с неприкрытыми плечами, зябла перед ним с двумя лубяными туесками в руках.
— Много набралось?
Вместо ответа Апль присела, так что угловатые коленки оказались чуть не выше ушей, и поставила туески на землю. Каждый был наполнен до краев прозрачными застывшими наплывами пальмового сока. Инебел колупнул выпуклую корочку — сок твердел быстро, через несколько дней его будет и не разгореть, отдавай тогда точильщикам на бусы.
— В жесткий лист заверни да расколоти помельче, а на ночь закопай под теплые уголья. Да предупреди мать, чтобы не разожгла очага, не вынув смолку… Апль!
Он поймал сестренку, уже успевшую перекрутиться на пятке не меньше трех раз, и снова усадил ее перед собой на корточки. Она разом притихла и, угадывая подарок, задышала часто-часто, как ящерка.
— Сейчас, сейчас. — Инебел рылся в складках передника, отыскивая потайной карман. — Не потерял, не бойся…
Пальцы его наткнулись на острый край черепка, но, отвердевшие от постоянного толчения краски, почти не почувствовали боли. Этот черепок он подобрал, валяясь в пыли перед Храмовищем. Был он покрыт вишнево-красной глазурью — таких не делали ни в доме Аруна, ни во второй гончарне, расположенной на другом конце города, где дома стояли уже на самом подножье паучьих гор. Видно, был это горшок или кувшинчик из тех, что приносили долгие таскуны из соседнего города, дважды в год доставлявшие закрытые наглухо корзины в огромные глинобитные казематы, расположенные под Уступами Молений. Никому не положено было знать, что приносят и что уносят долгие таскуны, но по той бережливости, с которой жрец, опекающий их дом, отмерял ему белый порошок, именуемый «моль», Инебел догадывался, что это — дар соседнего города. «Моль», растворенный в яичном белке, давал чудную полупрозрачную краску, отливавшую радужными переливами, и тратить ее разрешалось только тогда, когда надобно было изобразить лики Спящих Богов.
Между тем Апль налюбовалась подарком и, подпрыгнув, словно лягушонок, повисла на шее у Инебела.
— Ты мой старшенький-беленький, ты мой беленький-лапонький, ты мой лапонький-добренький, — торопливо шептала она, немилосердно щекоча его щеку жесткими длинными ресницами, — чтоб тебе всегда мне дарить, чтоб мне никогда слез не лить, с домом не расставаться, паутиною не застилаться…
— Брысь, — сказал Инебел, стряхивая с себя девчушку. Одна рука была в смоле, другая — в толченой краске, а то в самый раз задрать бы этой пигалице юбчонку и всыпать пару звонких, чтобы не совала свой конопатый нос во взрослые дела. Слезами, видите ли, обливаются. Паутиной застилаются. Известно — кто.
А подумали, каково ему?
Он опустился на колени и с удвоенным рвением принялся тереть синюю окаменелую глину в каменной лунке. Тяжел первый день из десяти, или «левый мизинчик». В других домах легок, у красильщиков — хуже нет.
До десятого, расчетного дня надо заготовить красок, чтобы каждое утро только разводить ту или иную — по надобности. Вот и собирается весь дом от мала до велика, трет, толчет, просеивает. Не управились до вечернего солнца — при голубом свете приходится спину гнуть, когда все в городе уже ужинают, языки чешут, по соседям разгуливают. А тут за весь день кроху малую в рот кинуть некогда, разве что под вечер кто-нибудь из женщин проберется в едальню, выкопает из-под золы вчерашние тепловатые куски и разносит, начиная с детишек, да еще и юбкой загородит, чтоб ненароком кто-нибудь с улицы не увидел такого срама — жевать у людей на виду. Старшим ничего, привыкли, а вот тем, кто поменьше, не больно-то сладко целый день не разгибаться, да еще и впроголодь. Так и хочется разогнуться, руки отмочить, но нельзя: сегодняшнее на завтра отложишь, завтрашнее — на послезавтра, так и пойдет, а оглянуться не успеешь — десятый день, жрец Неусыпный калиткой скрипит, идет проверять урок заданный. На сколько дело не доделано, на столько вся семья меньше корма получит. Так заведено. Кем? Когда?
Отец говорит — всегда так было. Спящие Боги, мол, завели, хотя только и дел у Спящих Богов — последними малярами заниматься. Есть закон для всех, вырезан он буквицами неведомыми вокруг всего Закрытого Дома, по внешней ограде. Что ни сезон, ограду белят, а углубления красной краской промазывают, словно для того, чтобы читать сподручнее было. А кому читать? Одни жрецы это и умеют, хамам же — не заведено. А жрецы и так весь закон наизусть помнят. Но что заведено, то неизменно.
Размеренно бьет окаменевшая, не чувствующая боли рука, голубое облачко пыли попыхивает при каждом ударе и тут же оседает обратно на камень. Хорошо, просеивать не придется. А еще лучше — мысли все время здесь, внутри двора, дальше он просто не позволяет им забегать. Стук-стук. Пых-пых. Готово. Он с наслаждением выпрямился, ссыпал порошок в оплетенный горшочек, прикрыл листом и замотал длинной травиной. Правая неразгибающаяся рука сильно мешала, но побоялся сперва ее отмочить — вдруг ненароком ветер дунет, вон ведь и голубое солнце взошло. Холодом с полей потянуло, змеиной сыростью. Он отнес краску отцу, молча поставил на землю, пошел за ограду, к смывному арыку. Сел на край, ногами уперся в противоположный каменный бортик, руки свесил между ног, чтобы кисти в воде были. Журчащая, стремительно обтекающая его непослушные руки вода сначала воспринималась только на слух. Теперь надо сосредоточиться на самых кончиках пальцев, представляя себе, как они становятся мягкими, теплыми, гибкими. Вот такими. Ага, появилось осязание — кольнула щепка, вынырнувшая из-под мостка. И щекочущая прохлада. Но по мере того, как отходили, оттаивали руки, неизбывная вечерняя тоска наливалась в нем, как тяжелая нутряная боль. Так и знал, так и видел он перед собой — перескочи сейчас улицу, прижмись к полосатой ограде, что напротив, и встанет перед тобой, словно сон, словно воспоминание, заповедный нездешний колокол, наполненный мерцающим сияньем, сбереженным от ушедшего дня.