Маленькая трагедия
Мы же, ища благ, желаем жить близ людей, исполненных достоинств.
Но много нас еще живых, и нам
Причины нет печалиться.
В жизни Кондрашева, сорокалетнего инженера из заурядного московского научно-исследовательского института, это был тот самый звездный час, который ждут долго и терпеливо, к которому готовятся так, как ни одна невеста не готовится к предстоящей свадьбе. Оглядываясь назад, за спину, сам Кондрашев не видел почти ничего сколько-нибудь приметного, выделяющегося из обыденной череды долгих дней… И вот он пришел, настал, заветный час. Из-за беспредельной равнины, плоскогорий, завесы туманов и туч показался своей сияющей вершиной желанный, недосягаемый пик. И приблизился точно в сказке, вырос всею громадой, упираясь главою в небеса… Кондрашев стоял у подножия, оставалось лишь вскарабкаться наверх, веревка ему была оттуда сброшена.
Двенадцать лет он корпел дома по вечерам и ночам — чертил, считал, сверял, писал, рвал, зачеркивал, отрекался от написанного и высчитанного, начинал заново. И никогда не терял веры — то, что забрезжило с самого начала, не давало ему ни сна, ни покоя, вело вперед и только вперед. И все по той лишь простой причине, что Кондрашев — и он сам себе отдавал полный отчет в этом — никогда не был прожектером: то, что он нащупал, тянуло если и не на Нобелевскую, так уж на пару Государственных, без всяких сомнений! И не лавров искал Кондрашев, нет, какие там лавры простому инженеру! Он всем своим житейским умом понимал, что коли прицепит телегу к тягачам рангом повыше, так они вытянут, непременно вытянут! А там и самого Кондрашева не забудут, и ему обломится, и он выдернет пускай самое бледненькое, самое невзрачненькое — и все же перышко из хвоста "птицы счастья завтрашнего дня"! Да и как могло быть иначе, ведь врут все, что нет правды на земле! Как это нет, обязательно есть, хоть немного, но есть, на его-то долюшку хватит — ведь многого и не надо, ведь он же сторицей, куда там, тысячерицей вперед все оплатил за эти двенадцать лет! Ведь как работал, ах, как он пахал, как он вкалывал, черт возьми, приближаясь каждой минутой, каждой секундочкой к коротенькой строчке в газетах — "научное открытие"! Ну да, конец — делу венец! Есть правда на земле, должна быть, да и повыше сыщется!
Вот только с открытиями стало сложнее. Если, скажем, прежде какой-нибудь местный архимед, выскочив из своей местной ванны, мог бежать со своей «эврикой» в народ, осчастливливая его немедленно, в тот самый почти что миг открытия, и радостный плебс подхватывал гения на руки и с восторженными криками нес прямиком на пьедестал под лавровым деревом, где тут же плели венки всех размеров, то теперь дела обстояли иначе. Ужасный век, ужасные сердца! Теперь помимо «эврики» надо было предъявить толстенный рулон чертежей, схем, графиков, наглядных таблиц, а также многотомный свод расчетов, обязательно размноженный по числу членов комиссии плюс еще с десяточек, на всякий случай. Да и не то чтобы народ чувствовал себя осчастливленным, вовсе нет, а и сами члены комиссии, мужи ученые, продирались к истине через весь этот ворох документации с трудом, если вообще продирались. Вот в чем закавыка! Нет, другие времена нынче, на руках к пьедесталу не понесут, дай бог пятьшесть специалистов найдется, авось поймут. Вот они-то и застолбят, они-то и помогут, они-то и подхватят, сбросят конец — и тогда в крепкой альпинистской связке, как ледорубом прорубая путь наверх его, кондрашёвским, открытием, они покорят этот сверкающий пик, и лишь небесное сияние будет наравне с ним, лишь парящие в выси горней бессмертные имена окружат их, чтобы принять в свой сонм… Но это все не сразу, это потом. А сейчас первые шажки, необходимейшие, как первые шажки младенца.
Непосредственный шеф Кондрашева по институту, начальник отдела, поддержал, благословил, направил. Правда вот, подписи своей не поставил — мало ли чего, но на будущее заверил твердо. И Кондрашев знал — не подведет, тут и сомневаться нечего, ведь тот сам подтолкнул его к главной двери, даже чуть приоткрыл ее. Дверь, мимо которой не пройдешь, которую не перепрыгнешь, под которую не подкопаешься, но которая сама распахнется перед ним, будто по волшебному слову "сезам, откройся". И была та дверца не у папы Карло в чулане, а в родном министерстве, родная дверь, родимая. Сколько Кондрашев делал, чтоб она всегда была перед ним распахнута: и отчеты оформлял самому Михаилу Максимовичу, и доклады ему писал на загляденье и заслушанье, и мелкими работенками не гнушался — служба, она и есть служба. Правда, Михаил Максимович по-прежнему смотрел сквозь Кондрашева. Но он из институтских примечать начинал лишь с начальника отдела, не ниже, а потому Кондрашев не обижался, знал — смотри, смотри себе как сквозь стекло, а все равно запомнишь, куда денешься. Ради большого дела чего уж скупиться на труды земные, обыденные!
Без малого полгода Кондрашев поил по пятницам бархатистым пивцом главспеца из управления, унылого и бесцветного Рюмина, которому по его незаметности и растворимости в толпе быть бы неуловимым разведчиком во вражьем стане. Способности Рюмина пропадали в стенах министерства. Пивцо пропадало в ненасытной утробе, не наполняя ее, не утоляя жажды. Но Кондрашев верил в Рюмина.
И вот день настал, тот самый день, когда раздался долгожданный звонок.
— Приезжай! — только и сказал Рюмин своим обычным тусклым голосом.
Но Кондрашев уже слышал и все остальное: "Шеф в отличном настроении, у себя, приемов не предвидится, мероприятий тоже — лови шанс!" Он сорвался с места, быстро вытащил из огромного шкафа свои бумаги, заранее упакованные, связанные. На бегу заскочил к начальнику, просунул лишь голову в щель дверную. Тот все понял.
— Давай, Сеня! — сказал начальник. — Ни пуха тебе! — И как-то всхлипнул даже от торжественности момента, приподнялся.
Кондрашев не стал записываться в "книгу местных командировок", чтобы не терять драгоценного времени, крикнул в пустоту, тому, до кого долетят звуки его голоса: