Эти три месяца нашей истории, в которых я пребывал словно бы коллоидный раствор, замерзая и выстраивая причудливые узоры фантазий, мороча голову и ей, и себе. Но ведь я же знал, что и она меня обманывала, о, эта ее близорукость – видеть только этот мир, сдвинутый и заставленный стульями, заставленный столами, вазами и гардеробами, затраханный хрусталем, да, хрусталем – мир, в котором, как она говорила, можно погреться у камина, ей непременно нужен был камин и еще дорогая собака голубого цвета, которую она бы назвала Чарли, мой Чарли, изящно выгнутая борзая, задирающая свою изящную длинную ногу, почесывающая за ухом короткими движениями, не отрывая преданного голубого взгляда от своей изящной хозяйки, уже давно сварившей глинтвейн и ожидающей только своего хозяина, своего воина и победителя, чтобы поджечь горячий, с корицей и с гвоздикой напиток, в который перед этим осторожно по лезвию ножа был налит на поверхность чистый спирт, синее пламя, как оно перебегает по поверхности темного глубокого вина… Мое вранье, что я достану денег, что я построю загородный дом. Кого я перед ней разыгрывал? Дипендру? Я никогда не сознавался себе в этом, я знал, что рано или поздно это должно будет кончиться. Ее длинные пальцы и ее переливчатый смех. Я знал, что скоро все кончится и почему-то так роскошно затягивал наше сближение, словно бы впереди у меня была целая вечность. Я хотел, чтобы все произошло не так, как обычно, как оно так часто происходит, чтобы это не было сделкой одних лишь низменных инстинктов, когда хотят одни лишь тела, и когда чресла изнемогают от жажды, в конце концов не важно, кто второй (сука Фрейд: «секс – это онанизм с помощью другого»), лишь бы там было влажно, мягко и тепло и еще жаркий, пусть даже отравленный поцелуй, страсть своя, своя собственная и только ради себя… И лишь наутро, торопливо выйдя за дверь, вместе с последним неиспользованным презервативом выбросить в мусоропровод и воспоминания о чужом помятом лице, оставленном тобою на грязной подушке. Уж лучше бляди! Нет, я хотел другого, вот почему я говорил ей, что я единственный наследник богатого отца, рассказывал, как он посылал меня учиться в Америку, как я общался там с непальским принцем. Конечно, не про «Доллз» я ей рассказывал, «разделяя плотское и возвышенное», как когда-то ответил мне Дипендра, когда однажды я набрался смелости и спросил его о Девиани, когда мы в очередной раз собирались в Давенпорт… Да, я разыгрывал из себя романтического героя перед Лизой. Героя, не вписывающегося в нынешнее буржуазное время, этакого денди, у которого есть все и который с вершины «этого своего все» оборачивает свой лик к несправедливости этого мира, благородно сострадает ему и хочет помочь.

Вечерами я выражал все это на бумаге, однако несколько в иной тональности. Это были тексты для «Лимонки», в которых я алхимически возгонял все свои возвышенные, декламируемые перед Лизой, сантименты в чудовищные по своей жестокости фантазии, пытки и казни, которые я устраивал вымышленным и невымышленным буржуа, представляя их перед собою – голых, раздавленных, сопливых, со стянутыми за спиной руками, с синими закрученными яйцами на холодном кафельном полу в мойной или в душевой, где я выворачивал им нутро ржавой проволокой для прочистки унитазов, чтобы знали, как правильно блевать и как ссать кровью, как воздавать, воздавать себе по заслугам. Да, подцепляя проволокой за язык и за язык переворачивая его, этого буржуазного борова, на спину, ляжками кверху, поверх его же собственной головы, харкающей кровью, синие с малиновыми прожилками яйца, спазматически сузившаяся от ужаса коричневая жопа. Расслабься! Раздвигай! Взять за волосы рукою в черной перчатке и, наслаждаясь этой его кроваво вываливающейся кашей («Поф-фалуйфта, не нафо…») и этой человеческой мольбой в глазах, и этой воистину нечеловеческой, просвечивающей сквозь нее, мукой, когда уже словно бы вместе с кожей снят наконец с тебя клерк и дрожит бренная дымящаяся от крови плоть и содрагается, плачет освободившаяся наконец душа, как она взывает во всех священных текстах, на которые у тебя, увы, не хватило времени. Как я скажу в эти умоляющие глаза, взводя большим пальцем курок своего черного револьвера, чтобы нажать указательным, да, так, как указывают путь… Я падал на кровать, отодвинув исписанные листы и упиваясь этим странным, вызванным из подсознания флюидом, этим фосфоресцирующим потоком опиума, который я сам вызывал в своем воображении, как наркоман, догадываясь, что это и есть сокровище, последняя тайна, которая приносит власть над миром.

Днем же я снова встречался с Лизой, мы почему-то полюбили музей кино, где смотрели старые черно-белые иногда довоенные даже еще фильмы, «Голубой ангел» Штеренберга с Марлен Дитрих или Годара «На последнем дыхании», Лилиану Кавани «Ночной портье»… Мы садились на первый ряд и через нас протекали иллюзорные черно-белые или цветные, неважно, истории, лица несуществующих людей мелькали перед нами, огромные, во весь экран, вымышленные персонажи говорили вымышленные фразы и совершали вымышленные поступки, но все же это была жизнь, пусть и выдуманная или лучше сказать рожденная заново в причудливых сознаниях полузабытых режиссеров, и она протекала и через нас, совпадая в некоторых мгновениях до магической какой-то полноты, когда персонажи держали друг друга за руки так же, как и мы, сидя, как перед зеркалом. Я держал в своих руках пальцы Лизы, и она улыбалась, и потом, когда мы выходили из кинотеатра на улицу и вымышленная история исчезала, то оставалось все же странное чувство, что мир словно бы расширился и что на самом деле нет никаких границ и он может быть таким, каким ты захочешь, каким ты захочешь его помыслить, мир словно бы предлагал тебе свою загадочную игру и сообщал веселящую тайну легкости, с какой его можно переврать себе самому, раз он все равно есть иллюзия. Пусть рано или поздно вновь натыкаешься на углы, словно бы кто-то со злорадной насмешкой подставляет тебе «реальные» столы и стулья, которых у тебя почему-то нет, но на которые ты должен опереться, чтобы было потом от чего отрывать свою задницу, посещая по субботам кино, чтобы посмотреть и не только старое, а что-нибудь и из новенького, фон Триера, например, или Финчера, какой-нибудь очередной «Бойцовский клуб».

– Я больше не хочу с тобой встречаться, потому что это может зайти очень далеко, – сказала она и добавила с горькой усмешкой: – Видишь, как я откровенна?

Она смотрела на меня своими близорукими зелеными глазами, как на картинах у Кранаха. Она спокойно разглядывала меня через свои невидимые искусственные линзы, она хотела и не хотела меня любить и, скорее всего в глубине души смеялась над моими обманами.

– Ты мальчик, – безжалостно сказала она, не сводя с меня своего жестокого взгляда.

– Я хотел, чтобы ты мне помогла.

– Ты все врал.

Я чувствовал, что сейчас, вот сейчас она закроет дверь и эти недели, проведенные вдвоем, обрушатся на лестничной площадке, как карты – банальная метафора, – которые я так неумело попытался составить, чтобы они опирались друг на друга, и на одной из них была нарисована королева. А на другой? Не король, не король…

– Ты не был в Америке и ты не знаком ни с каким непальским принцем.

Я горько засмеялся. Зачем я согласился, чтобы она приехала? Я думал, что это настоящее. Но все же долго колебался, когда она сказала: «Поехали к тебе». Чужой холодный, снимаемый мною угол, изнанка моей священной лжи, комната, где я просыпался иногда с таким отчаянием, отстающие от стен обои и тараканья грязь, я знал, что сюда никогда и ни за что нельзя приглашать женщину, что сюда невозможно приводить Лизу, но тогда я почему-то подумал: «А что, если это настоящее?» Я подумал, а как же иначе она сможет меня изменить, ведь чтобы изменить, она должна увидеть, что есть на самом деле и от чего надо избавиться или же алхимически, день за днем превращать, чтобы потом, оттачивая или же придавая другую форму, очищая от окалины, от грязи и от пепла, снова раскаляя в огне и выковывая заново, как я сознавался сам себе, когда проходил кайф от задорных вечерних писаний для «Лимонки» и после восторженно садистических снов я снова обнаруживал себя жертвой, засасывающее хмурое утро, дребезжание полуразбитого оконного стекла, за которым бездарно будоражится бульдозер и полупьяный пролетариат извечно роет извечными лопатами извечно мерзлую землю, выбрасывая коричневые куски на чистый и белый снег… «Поехали к тебе». «У меня там… грязно». «Но не настолько же, что мы не можем поехать сейчас, когда я этого так хочу».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: