Я охотно признаю, что будущее неизвестно, и не вижу в этом ничего трагичного. Обозреватели склонны судить о политических режимах, отвлекаясь от возложенных на эти режимы задач. Задачи же, выпавшие на долю IV и даже III Республики, были нелегкими. После 1945 года Франции предстояло и восстановить разрушенное, и включиться в дипломатическую игру, не похожую ни на что в прошлом, и примириться с мыслью об объединении Европы, и перестроить свою экономику, и коренным образом преобразовать империю под угрозой полной ее утраты. Постоянное противоборство между де Голлем и партиями в период с 1946 по 1958 год легло тяжким бременем на IV Республику и стало одной из причин паралича этого режима. Голлисты постоянно критиковали усилия по объединению Европы и по ликвидации колониализма, — именно те самые усилия, которые ныне дают V Республике право на признательность французов.
Голлистская республика такое тяжелое наследие не оставит. Проблемы, с которыми Франции пришлось столкнуться после 1945 года, уже решены. И если не произойдет чего-то непредвиденного, столь серьезные проблемы вряд ли возникнут. Возможно, самым сложным станет как раз устранение явлений, присущих голлизму: склонности к авторитарности, произволу, унаследованной от президента Республики его преемниками более мелкого масштаба. Или отказ от внешней политики, ориентированной на блеск и сенсационные триумфы, а не на долгосрочную, кропотливую работу; политики, которая уже не в состоянии отличить тактику от стратегии, игру от результата и, в конечном счете, явно направлена лишь на самоутверждение в постоянно обновляющейся игре.
В первой части этого цикла лекций IV Республика служила мне примером разложения конституционного и многопартийного режима. Во второй части в качестве примера строя с монопольно владеющей властью партией я взял советский режим. Так что мне нужно сказать еще несколько слов — как менялся этот режим между 1958 и 1965 годами.
Разумеется, перемены здесь куда более ограниченны, чем во Франции. В целом советский строй остается таким же, каким он был, когда я читал эти лекции: продолжаются обличения Сталина, культа личности. Развитие пошло в сторону либерализации, что представлялось мне наиболее вероятным. Я даже склонен полагать, что противоречия однопартийного режима, которые я разбираю в лекциях шестнадцатой, семнадцатой и восемнадцатой, проявились достаточно четко.
Основное же противоречие можно сформулировать так: коль скоро интеллигенции предоставлено право дискутировать по многим вопросам, как можно отказать ей в праве ставить под сомнение монополию партии, то есть отождествление пролетариата и партии, а значит — саму основу законности строя? Такое противоречие может показаться чисто теоретическим и потому не должно вызывать особых опасений со стороны властей. На самом деле положение совсем иное: усомниться в законности режима значит усомниться в самом режиме. А раз и террор в то же самое время сводится к минимуму, хотя, может быть, и не полностью отменяется, теряют силу оба принципа Монтескье. Чего бояться, раз соблюдается социалистическая законность, — иными словами, если бояться суровости законов надлежит одним только виновным? Откуда взяться энтузиазму, если основные проблемы связаны с рационализацией хозяйства, которая требует хозрасчета, процентной ставки, введения цен, учитывающих относительный товарный дефицит, короче говоря — большинства понятий и организационных форм, присущих капитализму, а точнее, рынку?
Я вовсе не делаю вывод, что советский режим обречен, если только не полагать, что обречены все политические режимы еще со дня своего возникновения. Советские граждане гордятся своим строем, могуществом, которого он достиг, и склонны отождествлять режим с родиной. Привычка заменяет энтузиазм или страх. Условия жизни улучшаются. Возврат к повседневной жизни (die Veralltag-lichung[5] , по выражению Макса Вебера) рассеивает как иллюзии идеалистов, так и кошмары пророков-пессимистов.
И все же однопартийный режим в том виде, в каком он существует в настоящее время в Советском Союзе, представляется и слишком деспотичным — с учетом его претензий на либерализм, и слишком либеральным — с учетом его поползновений сохранять элементы деспотизма. В международном плане он рискует утратить — в пользу коммунистического Китая, более бедного, менее стесняющегося в выражениях, более тиранического — монополию на революционную идею. Во внутренней жизни бразды правления находятся в руках людей третьего поколения, не принимавших никакого участия в завоевании власти и в гражданской войне; эти люди — порождение самого режима, а не бунта против предшествовавшего ему строя. Они не могут не видеть, что сталинские методы планирования не отвечают нуждам неоднородной экономики. Они осознают, что сельское хозяйство после успехов 1953–1959 годов за последние пять лет по сути не продвинулось вперед. Могут ли они одновременно рационализировать экономику, удовлетворить потребителей и вернуть Советскому Союзу авторитет носителя революционной идеи? Великая ложь о самом гуманном в мире режиме распространилась именно во времена великой чистки. Истории присуща странная логика. Для того чтобы заворожить мир, советскому режиму нужны были безумие и террор сталинизма. Чем больше советская экономика признает требования рынка, тем меньше она впечатляет Запад своими темпами роста (которые, кстати, сокращаются). Чем больше свободы получает интеллигенция, а простые граждане — уверенности в собственной безопасности, тем меньше советские правители могут хвастаться перед внешним миром своими псевдрдостижениями. Нормализация жизни внутри страны делает бессильной пропаганду, направленную за ее пределы. Действительность берет верх над вымыслом. Смогут ли строители будущего примириться с тем, что они на самом деле — лишь управляющие иерархизированного и администратированного общества, у которых лишь одно желание: не только и не столько догнать Запад, сколько уподобиться ему?