– Ты чего, придурок, русского языка не понимаешь?! – разъярился Завьялов. – Я тебя сейчас так увековечу, что мать родная не узнает! Руку пусти!
Приезжий наконец снизошел до того, чтобы его заметить.
– Да ты, приятель, не только рисовать не умеешь, – мягко сказал он, продолжая сжимать запястье Завьялова, который был выше его на добрых полголовы. – Ты и выражаешься так же, как картины пишешь. То, что ты намерен со мной сделать, называется не увековечить, а изувечить.
– Да какая, хрен, разница? – сказал Завьялов и выпустил рубашку Степана Степановича с явным намерением засветить приезжему между глаз.
– Разница есть, – спокойно объяснил приезжий, делая какое-то трудноуловимое движение сначала коленом, а потом рукой, в которой держал миниатюры, – и сейчас ты ее почувствуешь.
Вторая половина фразы была адресована телу, которое тихо лежало лицом вниз на газоне, не подавая признаков жизни. Откровенно говоря, Степан Степанович ничего не понял. Приезжий стоял там же, где и раньше, все так же слегка улыбаясь, и по-прежнему держал в правой руке вынутые из полиэтиленового пакетика миниатюры. Сумка, как и прежде, висела у него на плече, солнце светило с безоблачного неба, отражаясь в темных линзах его очков, а вот Костя Завьялов, потеряв всякую охоту качать права, отдыхал, уткнувшись носом в жесткую и пыльную траву выгоревшего газона. Чернушкину пришла в голову мысль о сердечном приступе, но, посмотрев на шестерок Завьялова, он понял, что ошибся: те, похоже, разобрались в ситуации очень быстро и теперь медленно пятились, норовя нырнуть за угол палатки.
– Стоять, – не поворачивая головы, скомандовал приезжий, и они послушно остановились. – Когда этот клоун очухается, передайте ему... Впрочем, вы ведь все равно не передадите, у вас для этого кишка тонка. Ладно, свободны, я сам разберусь.
Опустившись на одно колено, он перевернул Завьялова на спину, покопался в сумке, вынул оттуда шариковую ручку в красивом металлическом корпусе – сразу видно, что фирменную, дорогую, – снял колпачок и вдруг принялся, сильно нажимая, писать прямо у Кости на лбу.
"В следующий раз сломаю руку, – читал через его плечо Степан Степанович, – а если не угомонишься, убью и брошу в море. Желаю творческих успехов".
Закончив писать, приезжий поставил точку с такой силой, словно хотел ее вытатуировать, спрятал ручку, подобрал с земли картины и выпрямился во весь рост.
– Послушайте, маэстро, – сказал он, – мне кажется, вам сейчас придется очень кстати реализатор – в смысле, продавец. Вы будете творить, не отвлекаясь на грубые реалии современной жизни, – тут он покосился на отдыхавшего в траве Завьялова, – а я – потихонечку продавать то, что вы натворите... в смысле, создадите. Месяц-полтора такой жизни, и все ваши проблемы, – он снова покосился вниз, в траву, – как рукой снимет. А?
– Я... э... – Степан Степанович все никак не мог собраться с мыслями после столь неожиданного избавления. – Простите, я... Спасибо вам огромное! – спохватился он. – Вы меня здорово выручили, буквально спасли. Не знаю, как вас и благодарить. Однако по поводу реализации... Видите ли, мои доходы...
Приезжий рассмеялся так легко и непринужденно, словно это не он только что отправил в глубокий нокаут стокилограммового верзилу.
– Бросьте, мастер! – сказал он. – К чему омрачать наш творческий союз разговором о столь низменном предмете, как деньги? Я не вижу на вашем пальце обручального кольца. Одно из двух: либо вы проказник, что в вашем возрасте было бы, мягко говоря, не совсем обычно, либо супруги у вас нет, а значит, найдется свободный угол еще для одного холостяка. Такая оплата труда меня вполне устроит – если, конечно, у вас нет возражений. Да, чуть не забыл! Выпивку и закуску я беру на себя, идет?
Степан Степанович посмотрел на Завьялова, который уже начал слабо шевелиться и постанывать, пытаясь заслониться рукой от бьющего в глаза солнца, и молча кивнул – он был слишком растерян, чтобы найти подходящие слова.
Коридорный внес в номер чемоданы, получил доллар на чай, пожелал постояльцу приятного отдыха и удалился. Глеб повалился на низкую, модных очертаний тахту приятного бежевого цвета, закурил и, отыскивая взглядом пепельницу, снова, в который уже раз, подумал о том, что, вкушая от плодов так называемой западной цивилизации, наш народ почему-то усваивает все самое худшее, с отвращением извергая то немногое, что есть в ней разумного, доброго и вечного.
"Да оно и понятно, – подумал он, лениво поднимаясь с тахты и снова падая, на этот раз в глубокое кресло рядом с журнальным столиком, на котором стояла пепельница. – Ведь разумного, доброго и вечного у нас своего хоть отбавляй. Нас столько лет насильно пичкали разумным, добрым и вечным, что нам интереснее, как выразился один веселый старикан, немного поразвратничать – например, взять на лапу, да не тайком, страшась милиции, товарищеского суда и позорного увольнения, а открыто, на виду у всех и даже с достоинством, потому что так, видите ли, принято в дорогих отелях".
Он поймал себя на том, что начинает ворчать, прямо как Федор Филиппович, усмехнулся, встал, вышел в прихожую и отыскал там холодильник, он же мини-бар. Холодильник был набит под завязку; из съестного там, правда, имелся только шоколад. Так ведь мини-бар – он не для того, чтобы жрать, а для того, чтобы, когда проснешься посреди ночи с раскалывающейся головой, было чем промочить горло и эту самую голову поправить...
Захлопнув холодильник, он поискал прайс-лист, не нашел и равнодушно пожал плечами: ну, обдираловка, ну и что? Слава богу, отдыхать он здесь будет не за свой счет, да и об отдыхе думать рановато: сперва надо сделать работу, к которой пока неизвестно, с какой стороны подступиться.
Докурив сигарету, Глеб разобрал багаж. Новенькие чемоданы соблазнительно пахли кожгалантереей; каждый из них обошелся генералу Потапчуку в кругленькую сумму, но дело было такого свойства, что, получив на руки счет, Федор Филиппович только крякнул, не возразив ни слова.
Разложив и развесив вещи по шкафам и тумбочкам, Глеб некоторое время обозревал стопки новеньких, упакованных в целлофан рубашек на верхней полке и выстроившиеся в ряд пять пар модельных туфель на нижней. Между туфлями и рубашками висели на плечиках четыре костюма – тоже новеньких, с иголочки. Честно говоря, Сиверов не понимал, на что ему сдалась такая пропасть одежды. Впрочем, у богатых свои причуды; хорошо было уже то, что Федор Филиппович не настаивал на повседневной носке всего этого роскошного гардероба.