Но кругом была невозмутимая тишина. Собаки лаяли вдали, колотушка сторожа слышалась еще дальше… В маленьком доме как будто все заснули или вымерли.
Бродяга, шатаясь, побрел около дома и остановился около избы с одним окном. Он забыл и про лютый мороз и про опасность быть пойманным. Он приподнялся на цыпочки и заглянул в окно… Оно было небольшое, — едва могла пролезть голова, — без ставней, без стекол, просто какое-то странное отверстие, неизвестно для чего…[1]
И вдруг в этом окне мелькнула детская рука. «Тут положу… Прежний весь взяли… Должно быть, прошли…» — прошептал детский голос. Руки стали что-то шарить и укладывать. Едва они сделали движение по подоконнику, как внезапно их схватили другие руки — большие, сильные, холодные. Мальчик ахнул, хотел громко крикнуть, но его рот зажали, голову охватили те же сильные и холодные руки. «Молчи! Молчи, милый! Кеша, не пугайся… — Молчи!» — послышался чей-то шепот и глухое, сдавленное рыдание. Затем на мгновение наступила тишина…
II
Большое сибирское село Тагильское тянулось на три версты. Оно пролегало по главному сибирскому тракту, и его единственная улица, застроенная по обе стороны домами, то спускалась с горы, то поднималась в гору. Рядом с большими, красивыми деревянными домами ютились бедные избы, как и во всех сибирских селах. Жители Тагильского по преимуществу занимались извозом и содержанием лошадей для почтовой гоньбы. Жизнь текла там однообразно, — только приезжие вносили оживление, да и к ним уже все привыкли.
Перед праздниками село оживлялось: из столиц подвозили товары, из окрестных сел, стоявших в стороне, из заимок и юрт инородцев приносили местные продукты. Праздники встречали каждый по своим средствам, но главным образом ели и пили. В двухэтажных домах жарили козлятину, лосину, гусей, поросят, баранину, варили пельмени, готовили пироги с нельмой, максунами, омулями, пекли шанежки и пшеничники и всякое другое вкусное сибирское печенье. В бедных домах и избах готовилось всего, конечно, мало, а часто и готовить-то было нечего.
В крайней хатке, которая стояла особняком в конце села, казалось, забыли, что наступал большой праздник. Не видно было предпраздничного оживления: уборки, стряпни, приготовлений; не слышно было веселых голосов. Или люди, жившие тут, были до крайности бедны, или их не радовал наступавший праздник. Однако в горнице не замечалось признаков нужды: столы, скамейки, сундуки, кое-какая домашняя утварь, посуда, на окнах занавески и цветы — все было в исправности…
У стола, опустив голову, сидела молодая женщина; в руках у нее была чашка и полотенце; она что-то делала, потом присела и глубоко задумалась, позабыв обо всем на свете… Лицо ее было печально, в глазах светилась тупая покорность…
За печью кто-то кряхтел, охал и вздыхал в этих вздохах тоже слышалось горе. По горнице медленно пробирался огромный сибирский кот; его пушистый длинный хвост волочился по полу, и плутовские глаза еле виднелись из-за длинной шерсти, покрывавшей и голову и все туловище. Женщина, сидевшая у стола, шевельнулась, еще ниже нагнула голову, еще глубже задумалась. Кот перепугался и стремительно бросился от нее под печку; верно, и ему жилось невесело.
Скрипнула дверь и отворилась: вошел мальчик, высокий, коренастый, в тулупчике и в огромных валенках. Его открытое лицо было простодушно и весело, в живых глазах светилась детская радость… Но, войдя в избу и окинув все пытливым взглядом, он съежился, улыбка сбежала с его губ. Сняв мохнатую шапку, он вертел ее в руках, переминался и, почесывая трепаную головенку, то заглядывал за печь, то посматривал на сидевшую у стола женщину. Она точно окаменела, не шелохнулась и даже не взглянула на него…
Мальчик все порывался заговорить и, наконец, решился:
— Мама, мама!
Никто ему не ответил. Увидев кота, вылезшего из-под печки, мальчик подозвал его, присел на пол, стал гладить и нечаянно наступил на хвост. Кот мяукнул. Женщина сорвалась с места.
— Чего ты балуешь! Угомону на тебя нет! — крикнула она сердито.
Мальчик, по-видимому, мало испугался.
— Мама, а мама, слушай!
— Что тебе?
— Звезда уже пришла… Ночь светлая, морозная… Небо ясное…
Мать ему ничего не ответила и стала чего-то искать в углу, полезла на полку, переставила там горшки и опять задумалась.
— Мама, а мама, у доктора будет елка, у урядника будет елка, и в школе…
— Провались они все и с елками… Нам-то что?..
На мальчика взглянули впалые, полные слез глаза. Он не стал больше разговаривать о том, что его интересовало и, очевидно, рвалось у него с языка: раздевшись, он присел на скамейку с котом на руках и, вздохнув, спросил:
— Мама, а ужинать будем?
— И то… Забыла я… Маменька, вставай… Я ужин соберу…
За печкой послышалось движенье, оханье, вздохи, и оттуда вышла маленькая, сгорбленная старушка; глаза у нее были тусклые, голова тряслась. Она поглядела на мальчика, подошла к нему, погладила по голове и села рядом.
— Бабушка, сегодня у доктора будет елка… а завтра у урядника, а послезавтра в школе, — шепотом сообщил мальчик.
— Молчи… Тише ты… — и старушка кивнула головой на молодую женщину.
Мальчик пригнулся головой к самому уху старушки и зашептал:
— Слышь, бабушка, гостинцев-то доктору из Москвы прислали. Хорошие страсть, разные, разные… А в школе фонарь такой будет… И сказки читать будут…
— Тише ты…
— Однако, бабушка, пустит ли мама меня в школу-то на елку? — чуть слышно прошептал мальчик. В это время молодая женщина вышла из горницы.
— Бабушка, мама-то все молчит либо ругается, — заметил мальчик с горечью.
— Ох, Кеша, у нее тяжелое горе… Я-то что… И глаза выплакала и душу иссушила… Скоро и конец… А она молода… Долго еще ей горевать, маяться.
Мальчик задумался,
— Что делать! Надо нести тяжелый крест… Сам Господь нес и не роптал, — продолжала старушка и дрожав щей рукой обнимала внука.
— Твой отец, Кеша, разбойник… А ты все-таки молись за него, вспоминай, проси Господа простить его…! Тяжко, дитятко, думать о нем. Все-таки жаль… сердце болит… — старушка заплакала.
— А маме его не жаль, — сказал мальчик, как бы отвечая на свои мысли.
— Жалеет… Она уж такая гордая… Не покажет… Все в себе таит… Хоть и разбойник, а все-таки жалеет…
В это время молодая женщина вернулась с краюшкой хлеба.
— Садитесь ужинать, — сказала она тихо.
— Вот и праздничек пришел, — проговорила старушка, крестясь и двигаясь к столу.
Ужин был скромный: только похлебка дымилась на столе, стоял горшок каши, лежал нарезанный хлеб да лепешки.
— А в позапрошлом году у нас и гусь был, и пельмени, и шаньги, — вспомнил было Кеша.
— Господи! Это не ребенок! Это бревно бесчувственное! — вскрикнула молодая женщина и, упав на скамейку, зарыдала горько, отчаянно, беспомощно.
Старушка нагнулась к ней.
— Полно, Агаша… Грешно так убиваться… Разве он понимает… Дитя малое, неразумное…
— И дети чувствуют… А этот каменный… жестокий…
— Лучше молись, Агаша… Не плакать, не гневаться, а молиться надо, чтобы Он помог снести горе… И за грешную душу молись…
— Думать о нем не хочу!.. — сквозь рыдания отчаянно твердила женщина.
— Уймись, Агашенька!.. Всем нелегко… Пожалей и нас… На дворе такой праздник…
— Праздник другим… Нам хуже буден… На людей смотреть зазорно… Все он, злодей! Из-за него свету не видим, горе мыкаем…
Кеша испуганно смотрел на мать. Опять она плачет, клянет отца… Конечно, он сделал им зло… И в голове мальчика, как в панораме, промелькнули недавние годы, когда нагрянула на них страшная беда. Отец и раньше запивал, а потом связался с какой-то пьяной, бесшабашной компанией, все собирался идти на золотые прииски… А тут около их села напали на денежную почту и ямщика и почтальона убили… Был ли в том виноват отец, никто доподлинно не знает. Бабушка уверяет, что он на такое дело не пойдет… Но его забрали, посадили в тюрьму, повели в город на суд, и дорогой, говорят, он бежал… Вот уже два года о нем ни слуху ни духу. Где-то он, жив ли, сыт ли?.. Может, в эту морозную ночь один в лесу; может, погиб, замерз.
1
В Сибири во многих селах и сейчас есть обычай, в избах делать открытые окна, на них кладут хлеб, деньги. Про это подаяние знают бродяги и ночью уносят их. (Прим. автора)