Я поздоровался с ним, он равнодушно приложил руку к тусклому козырьку, а левой рукой придержал плоскую тулью фуражки, и на этой пожелтевшей руке блеснуло толстое, все такое же блестящее, но как-то блеснувшее ни к селу ни к городу обручальное кольцо.

…А мимо нас по Французскому бульвару шла рота юнкеров ускоренного выпуска, с заломленными бескозырками; печатая шаг по шоссе, они лихо, с присвистом пели: «У моей соседки синие глаза. У моей сосе-едки си-ни-е глаза. С голу-бы-ым отливом, точно бирюза. Не хочу я, ма-ама, штатского любить, а хочу я, ма-ама, за военным быть»…

— Левой, левой, левой, левой…

Еще запомнились другого рода жильцы: две средних лет неприятные дамы в поношенных черных шляпках с вуалетками, в старых ботинках и обе — в пенсне. Одна в пенсне с черным ободком, другая в пенсне стальном. У нас отдавалась за пятнадцать рублей одна комната, и они эту комнату, не торгуясь и не осматривая, как-то без всякого интереса наняли и тут же поставили на подоконник два своих саквояжа из числа тех, с какими тогда ходили акушерки.

Дня два дамы сидели у себя в комнате, почти не показываясь, варили себе чаи на медицинской спиртовке, ели чайную колбасу с франзолями.

На третий день к папе пришел дворник и попросил, чтобы новые жилички предъявили свои виды на жительство для прописки. Папа застегнул сюртук на все пуговицы, что делал всегда, если был смущен, и постучал в дверь жиличек.

Ему долго не отпирали, и в комнате слышалась какая-то поспешная возня. Наконец щелкнул ключ и дверь отворилась. Перед папой стояла одна из жиличек, та, которая носила пенсне в черной оправе. Она была в батистовой кофточке, подпоясанной широким ременным поясом, и в длинной потертой суконной юбке, обшитой по подолу так называемой «лентой-щеточкой», из-под которой выглядывали поношенные ботинки со скошенными каблуками. Жгуче-черные волосы на ее голове были гладко причесаны, отчего голова казалась слишком маленькой, а на затылке был тяжелый узел. Черный шнурок пенсне, по-мужски заложенный за большое ухо, делал ее еще более сердитой и неприятной.

Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона (с илл.) i_058.png

— Что вам угодно? — холодно спросила она.

Папа, смущаясь, попросил у жиличек паспорта, необходимые для прописки в участке. Это была обычная формальность, но жиличка почему-то вспыхнула и, вынув изо рта дымящуюся папироску, посмотрела на папу обозленно-ироническим взглядом, который можно было истолковать примерно следующим образом: «Вы требуете для полиции паспорт, а еще считаете себя интеллигентным человеком, гражданином так называемого конституционного государства».

Но вместо этих слов она сухо заявила, что сейчас при них нет документов, удостоверяющих личность, но на днях они их представят.

Другая жиличка в это время лежала на кровати, укрывшись старым шотландским пледом, и, отвернувшись к стене, читала какую-то брошюру в декадентской обложке с социал-демократическим названием.

Папа извинился, и жиличка довольно громко закрыла за ним дверь, дважды щелкнув ключом. На другой день обе жилички куда-то ушли со своими чемоданчиками. Ночью вдруг раздался звонок и в дверях передней появились дворник, городовой и околоточный надзиратель. Они прошли мимо папы, стоявшего в одном белье, накинув на плечи летнее пальто, и быстро, сноровисто открыли дверь в комнату жиличек, оказавшуюся незапертой.

Комната была пуста.

На столе лежала толстая оберточная бумага из-под чайной колбасы, несколько кусков сахара; герметическая заслонка печки была отвинчена, и в глубине виднелся ворох сожженных бумаг, и пепел их кое-где шевелился на полу, выдутый из печи ветром. Постели были аккуратно застланы.

Околоточный опытным взглядом окинул комнату и с досадой сказал:

— Опоздали! Птички улетели. А вас, господин, — строго обратился он к папе, — я бы попросил впредь не манкировать инструкциями о прописке всех прибывающих в вашу квартиру лиц. Честь имею.

С этими словами околоточный удалился, а следом за ним и другие представители власти, и я слышал, как кто-то из них на лестнице довольно громко сказал:

— Прохлопали.

Утром, когда прибирали комнату скрывшихся жиличек, я увидел на подоконнике забытую ими медицинскую спиртовку, на которой они, видимо, варили себе чай, а на полу нашел маленький, складненький патрон от браунинга, закатившийся под кровать.

…Было еще много у нас разных жильцов, да всех не упомнишь…

Обморок.

Я вышел из нашей комнаты под самой крышей, со скошенным потолком и двумя окнами, из которых открывался вид на поля, фруктовые деревья, огород и разнообразные хозяйственные постройки этой немецкой экономии в Бессарабии, на высоком берегу Черного моря, где мы обычно с папой и маленьким Женечкой проводили лето, и по довольно крутой деревянной лестнице радостно сбежал вниз, всей душой чувствуя прелесть чересчур сильного ослепительного зноя июльского утра — не раннего, но и не позднего, а где-то между восемью и девятью часами, когда солнце еще не над головой, но уже обжигает, и бьет сквозь листву шелковиц прямо в глаза, и зажигает все вокруг белым ослепительным светом, в особенности дорожки, посыпанные мелкими зеленоватыми лиманными ракушками, превратившимися уже почти в песок, серебристо-перламутровый, как сухая рыбья чешуя.

Не знаю, для чего я вышел из нашей комнаты, где было еще довольно прохладно. У меня не было никакой определенной цели, но, спустившись вниз, я почему-то деловито обошел вокруг дома, постоял возле цистерны, крикнул в ее открытое устье и услышал в ответ эхо своего голоса, усиленного и как бы умноженного сухой пустотой цистерны, покрытой под землей цементом. Давно уже не было дождя, и цистерна была пустая. Меня обрадовал звук моего голоса, вернувшегося из подземного путешествия.

Потом я пробежался по аллее под созревающими абрикосами, уже довольно крупными, но все еще зелеными, твердыми и на ощупь суконными. При этом я испытывал радость от прикосновения моих босых ног, их загрубевших подошв, к уже сильно нагретому песку из толченых лиманных ракушек.

А в это время, показываясь то там, то здесь из-за шелковиц, из-за сиреневых кустов, давно уже отцветших, из-за серебристого лоха — дикой маслины, — над краем уже раскаленного обрыва, поросшего серебристой сухой, как всё в это странное утро, полынью, горела серебряная полоса моря, яркого до рези в глазах.

Я уже подходил с другой стороны к дому и уже взялся за нагретые перила деревянной лестницы, как вдруг мне показалось, что яркий солнечный свет, ослепив меня, стал со страшной быстротой убывать, превращаясь из серебряного в кроваво-красный, а потом в ярко-черный, звон хлынул в мои уши, и, как мне потом рассказал папа, я с широко раскрытыми глазами, которые уже ничего не видели, с бледным лицом, в бессознательном состоянии как-то автоматически поднялся по ступеням крутой лестницы до самого верха, и тут папа взял меня на руки и внес в нашу прохладную комнату, но ничего этого я уже не сознавал — не знал, а только вдруг темнота стала отступать от меня, уступая место сиянию дня, и все, как бы навсегда утраченное, стало возвращаться ко мне.

…беленая комната с окнами в мир, на подоконниках крабы для коллекции — телесно-розовые, с багровыми, словно надутыми клешнями, высушенные на солнце и даже на вид легкие, почти невесомые, — и морские коньки в банке с формалином, деревянный ящичек с акварельными красками рядом со стаканом бурой воды, где я мыл кисточки, и лист александрийской бумаги, где так похоже были мною нарисованы акварелью огурцы и редиска; и ночная бабочка «мертвая голова», заснувшая в углу потолка, и зеленые решетчатые, совсем итальянские жалюзи, и весь этот прекрасный мир, полный красок и звуков, и осторожная рука отца с вросшим в кожу обручальным кольцом, прикладывающая к моему лбу мокрое полотенце, и маленький испуганный Женька, и мой собственный голос, говоривший:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: