От них даже как бы пахло светильным газом.

Они были окружены железными решетками, и перед их могучими фасадами и корпусами росли старые акации, платаны и каштаны с лапчатыми листами, быть может, еще времен Пирогова и Мечникова.

Вечером в их окнах виднелся зеленый свет газовых горелок.

Медицинский факультет находился дальше всех других факультетов от центра города, если не ошибаюсь, где-то в конце Херсонской, где город уже приобрел несколько провинциальный характер и откуда между домами виднелись Пересыпь, Жевахова гора и кусочек моря.

Лаборатория помещалась в небольшом флигеле в глубине тенистого двора, уложенного большими бетонными плитами, а еще дальше виднелся другой флигель, который сразу же как-то насторожил меня, вселив в мою душу темное подозрение. И не напрасно: впоследствии я узнал, что это мертвецкая, или, как студенты говорили, — «трупарня», где они вскрывали трупы.

Иван Иванович повел меня в комнату, обставленную старыми ясеневыми шкафами с лабораторной посудой и различными приборами.

Посередине помещался цинковый стол с микроскопом и какой-то машинкой, похожей на только что начавшие входить в обиход в гастрономических магазинах машинки для быстрой резки ветчины на очень тонкие ломтики.

Творожков был в холщовом халате. Он вынул из шкафа цилиндрический стеклянный сосуд, покрытый сверху стеклянной плиткой, поставил его на стол и вынул оттуда предмет, похожий на свежеочищенный грецкий орех, но только величиной с кочан цветной капусты и даже на вид довольно тяжелый; он был как бы вылеплен из почти белого, чуть-чуть желтоватого воска, и его глубокие извилины сразу как бы сказали мне, что это человеческий мозг. Самого человека уже нет, он умер, его череп расколот долотом, тело закопано в землю, а мозг, еще на вид совсем свежий, сохранившийся в банке с формалином, попал в руки доктора Творожкова в черных гуттаперчевых перчатках.

Творожков положил мозг в машинку и стал резать его на тончайшие пластинки, брал их пинцетом одну за другой, рассматривая на свет. Он показал мне на каждой из пластинок небольшое пятнышко, которое как бы тянулось через все тело мозга, — может быть, след кровоизлияния. Иван Иванович сказал, что таким образом прослеживается направление червоточины, принесшей в конце концов смерть человеку.

…Он сделал препарат и положил его под микроскоп…

Но я уже не мог заставить себя посмотреть в окуляр микроскопа. Меня мутило. Мне хотелось скорее на свежий воздух, под зелень акаций и каштанов. Меня сводил с ума запах формалина и трупный запашок незаметно разлагающегося мозга.

Меня ужасала мысль, что в этом восковом слитке высокоорганизованной и такой непрочной материи может каким-то образом отражаться, жить, существовать все окружающее человека — весь мир, вся вселенная, весь я — и солнце, и луна, и море, и облака, и Пушкин, и Чайковский, и Надька Заря-Заряницкая, и горе, и радость, и то необъяснимое горькое чувство вечной, безответной любви, которое я уже с недавних пор носил в себе и знал, что буду носить всю жизнь в своей душе, казавшейся мне до сих пор бессмертной, в то время как она была всего лишь непрочной материей, извилинами мозга с отпечатками окружающего меня бытия.

И мне трудно было с этим примириться, но ничего не поделаешь, надо!

По горло в песке.

Когда мне был год или два, папа и мама, для того чтобы предохранить меня от рахита, летом отправлялись со мной на Куяльницкий лиман или на Ланжерон принимать песочные ванны.

Папа выкапывал в песке неглубокую ямку в соответствии с размерами моего тельца, а так как песок внизу был еще сыроват, то некоторое время приходилось ждать, пока он высушится и нагреется под палящим июльским солнцем; мама раздевала меня догола и усаживала в теплую, сухую ямку, как в песчаное гнездышко.

Я рассматривал свои круглые упитанные ручки с нежной кремово-розовой кожей, и мне доставляло радость, растопырив пальчики, хлопать ладошками по горячему песку, набирать его в горсти и с бездумным хохотом разбрасывать вокруг себя, любуясь его алмазным блеском.

Затем папа, подгребая раскаленный песок, засыпал меня по горло так, что я чувствовал песок подбородком, а некоторые песчинки щекотали мне губы. Я пытался выпростать из плотной песчаной кучи свои руки и ноги, с трудом преодолевая его вес, но папа снова нагребал на меня горку песка, так что в конце концов из горячей, тяжелой кучи выглядывала только моя голова, обращенная лицом к воде.

Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона (с илл.) i_086.png

У меня не было сил бороться с тяжестью целебного песка, который давил на меня со всех сторон, не давая возможности пошевелиться. Солнце жгло нещадно.

Мама раскрыла зонтик и воткнула его ручкой в песок. Теперь я сидел по горло в песке, под тенью большого батистового зонтика, а папа и мама любовались мною, вернее моей круглой черноволосой головкой с двумя макушками.

Моя голова едва возвышалась над уровнем моря, над полосой прибрежного песка, смешанного с обточенными челночками перламутровых раковин — остатки мидий — и лентами сухих водорослей. Поле моего зрения было настолько сокращено, что я видел лишь самую ничтожную часть моря, то тут, то там мигавшего ослепительно-белыми звездами солнечных отражений.

Горизонт был совсем близок — рукой подать! — но он сливался с сияющим небом, и невозможно было понять, где небо, а где вода: они смешивались в одно струящееся зеркальное марево.

Краски вокруг меня были настолько яркими, что глаза уставали от них, и я видел все как бы выгоревшим от полуденного солнца, обесцвеченным, размытым. Зато запахи и звуки приобрели особенную ясность, отчетливость, силу.

…запах расплавленной смолы, которую варили где-то за моей спиной, для того чтобы засмолить дно рассохшейся шаланды, и запах самого костра, йодистый запах — гниющих водорослей, мидий, рыбьей чешуи — смешивались со звуками плотничьего фуганка, с шарканьем снимавшего длинные кудрявые стружки с сосновой тесины, и я понимал, что это — где-то за моей спиной — плотники строят новую шаланду. К этим звукам примешивались пронзительно-визгливые крики чаек, а также удары весел проплывающей недалеко мимо меня лодки с небольшим железным якорем — кошкой — на носу и возгласы купальщиц, болтающих ногами в мелкой воде.

Иногда я видел папу в полотняной блузе с ременным поясом, который нагибался, разыскивая плоские камешки — особые ланжероновские камешки, накаленные солнцем, — и, размахнувшись мальчишеским движением, ловко пускал их рикошетом, и они, подпрыгивая по морщинам мелкой воды, уносились из поля моего зрения, производя все убыстряющееся шлепанье, вызывающее в воображении нечто вроде изгиба тела ящерицы, позвонков ее хвоста, которую я недавно видел на скале, поросшей дерезой с сиротски лиловыми цветочками.

Где-то вдалеке басом прогудел пароход.

Ручьи пота текли по моему лицу, и я не мог их вытереть. Распаренное тело, сжатое со всех сторон песком, изнемогало от сладостной спеленатости. Наконец мама посмотрела на часики, и я понял, что сейчас меня вынут из песка. Полусонного, мама извлекла меня из горячей кучи, вытерла полотенцем мое сырое тельце, надела на меня пикейное платьице и соломенную шляпку, а папа выкопал из мокрого прибрежного песка бутылку молока, с приятным звуком открыл пробку и дал мне попить прямо из горлышка.

Потом папа взял меня на руки и понес в гору, а мама шла сзади и щекотала пальцами мою сырую горячую шейку и время от времени целовала мои ушки — то одно, то другое попеременно, — а я молчаливо улыбался этой материнской ласке, доставлявшей мне неописуемое наслаждение.

…Так мы возвращались домой на Базарную…

Когда мы поднялись в гору по пологому ланжероновскому спуску, то папа поставил меня на тротуар, и дальше до самого дома я уже шел самостоятельно, держась одной рукой за папу, а другой за маму и помаленьку топая своими башмачками по плиткам лавы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: