Он полагал, что я на этом и остановился, что мы, бедные священники, на этом и останавливаемся. В конечном итоге я выслушал его предсмертную исповедь. Что сказать? Оказывается, жизнь нотариуса - дело невеликое, вся она подчас укладывается в несколько слов.
Нет греха тягче, чем утрата надежды, и, пожалуй, нет греха, до такой степени обласканного, взлелеянного. Человек распознает его не сразу, а в печали, возвещающей отчаяние, которая ему предшествует, есть что-то упоительное! Это самый ароматный эликсир Сатаны, его амброзия. Ибо тоска...
(Страница оборвана.)
Сегодня сделал очень странное открытие. М-ль Луиза обычно оставляет молитвенник на своей скамье, в специальном ящичке. Сегодня я нашел толстую книгу на каменных плитах, и поскольку благочестивые картинки, которые были в нее вложены, рассыпались, мне невольно пришлось ее перелистать. Мне попалось на глаза несколько строк, написанных от руки на оборотной стороне переплета. Это - имя и адрес мадемуазель - вероятно, ее прежний адрес - в Шарлевиле (Арденны). Почерк тот же, что в анонимном письме. Во всяком случае, так мне показалось.
Но что мне теперь до этого?
Великие мира сего умеют без слов дать вам понять, что пора откланяться, им достаточно кивка, взгляда, даже и этого не нужно. Но Бог...
Я не утратил ни Веры, ни Надежды, ни Любви. Но что смертному до вечных благ в этом бренном мире. Важна лишь жажда вечных благ. Мне кажется, я их больше не жажду.
Встретил г-на торсийского кюре на отпевании его старого друга. Могу сказать, что меня не покидает мысль о докторе Дельбанде. Но мысль, даже надрывающая душу, это не молитва, она не может быть молитвой.
Бог меня видит и судит.
Я решил продолжать этот дневник, потому что откровенное, скрупулезно точное изложение всего, что со мной происходит сейчас, в дни этого испытания, может - как знать? - оказаться когда-нибудь полезным для меня, для меня или для кого-нибудь другого. Несмотря на то, что сердце мое ожесточилось (мне кажется, я не испытываю ни малейшей жалости ни к кому, жалость мне так же недоступна, как молитва, я понял это сегодня ночью, над гробом Аделины Супо, хотя и постарался добросовестно ее напутствовать), будущий, скорее всего - воображаемый, читатель моего дневника вызывает у меня дружеское участие... Нежность предосудительная, ведь на самом деле это нежность к себе самому. Я сделался писателем или, как выражается бланжермонский благочинный, "поэтом"... И тем не менее...
Я хочу поэтому чистосердечно отметить здесь, что вовсе не пренебрегаю своими обязанностями, напротив. Улучшение, почти невероятное, моего здоровья очень благоприятствует работе. Было бы не вполне справедливо сказать, что я не молюсь за доктора Дельбанда. Я отправляю и эту обязанность, как всякую другую. Я даже воздерживаюсь от вина в последние дни, что угрожающе подтачивает мои силы.
Короткий разговор с г-ном торсийским кюре. Этот замечательный священник поистине удивительно владеет собой. Его самообладание очевидно, хотя внешне никак и не проявляется, - ни единым жестом, ни единым словом он не выказывает, каких усилий, какого напряжения воли стоит ему держать себя в руках. По его лицу видно, что он страдает, он не пытается даже скрыть этого, с поистине монаршим прямодушием и простотой. В подобных обстоятельствах даже самых лучших людей, как правило, ловишь на двусмысленном взгляде - из тех, что более или менее открыто намекают: "Видите, я держусь, не надо меня хвалить, это в моем характере, благодарю..." Взгляд г-на кюре бесхитростно ищет сочувствия, участия, но с каким благородством! Так мог бы протянуть руку за подаянием король. Он провел две ночи над усопшим, и его сутана, обычно такая чистая, наглаженная,- вся в пятнах, в глубоких складках, расходящихся веером. Он забыл, может быть впервые в жизни, побриться.
Его самообладание обнаруживает себя в одном: от него исходит, ничуть не меньше, чем обычно, та сила, которая даруется только верой. Несмотря на то что его явно снедает тоска (доктор Дельбанд, по слухам, покончил с собой), он остается человеком, излучающим на окружающих покой, мир, стойкость. Я служил сегодня обедню вместе с ним, как иподьякон. Мне доводилось раньше замечать, как при освящении слегка дрожат его прекрасные руки, простертые над чашей. Сегодня они не дрожали. В них была даже властность, величие... Невозможно описать, до какой степени это контрастировало с его лицом, осунувшимся от бессонницы, усталости и, главное, мучительных мыслей, о которых я догадываюсь.
Он ушел, не пожелав остаться на поминки, устроенные племянницей доктора - очень похожей на г-жу Пегрио, только еще более грузной. Я проводил его до вокзала, и, поскольку до поезда оставалось еще полчаса, мы присели с ним на скамью. Он очень устал, и при ярком дневном свете лицо его показалось мне еще более измученным. Я никогда не замечал прежде морщин в углах его рта, несказанно печальных, горьких. Думаю, это и заставило меня решиться. Я вдруг сказал ему:
- Вы не боитесь, что доктор...
Он не дал мне закончить фразы, словно пригвоздив последнее слово к моим губам своим властным взглядом. Мне стоило большого труда не опустить глаза, я знаю - он этого не любит. "Глаза, которые трусят", - говорит он. Наконец его черты мало-помалу смягчились, он даже чуть заметно улыбнулся.
Не стану передавать нашего разговора. Да и был ли это разговор? Все это не продолжалось и двадцати минут... Небольшая пустынная площадь, обсаженная с двух сторон липами, казалась еще более тихой, чем обычно. Вспоминаю стайку голубей, регулярно пролетавшую над нами, стремительно и так низко, что был слышен свист крыльев.
Он действительно опасается, что его старый друг застрелился. Похоже, он был совершенно деморализован, поскольку до последней минуты рассчитывал получить наследство от престарелой тетушки, но та совсем недавно перевела все свое состояние на имя весьма известного стряпчего (поверенного его преосвященства, С-кого епископа), за что тот обязался выплачивать ей пожизненную ренту. Прежде доктор зарабатывал уйму денег и щедро тратил их на довольно своеобразные и несколько неразумные пожертвования, которые далеко не всегда оставались в тайне и заставляли подозревать в докторе политическое честолюбие. Когда более молодые коллеги разделили между собой его клиентуру, он не пожелал менять своих привычек.
- Чего ты хочешь? Он не был человеком, способным чем-то пожертвовать ради сохранения остального. Он сотни раз говорил мне о бессмысленности борьбы с тем, что он именовал жестокостью людей и глупостью судьбы, о том, что социальная несправедливость неизлечима - с нею нельзя покончить, не уничтожив самого общества. Он сравнивал иллюзии реформаторов с иллюзиями последователей Пастера, которые мечтали обеззаразить мир. Словом, он считал себя ослушником, не больше и не меньше, последним представителем той давно вымершей породы - если предположить, что она вообще когда-нибудь существовала, - которая ведет безнадежную и беспощадную борьбу с завоевателем, превратившимся за века в законного владельца. "Я мщу", говорил он. Короче, он не верил в существование регулярной армии, понимаешь? "Когда я сталкиваюсь с несправедливостью, которая разгуливает в одиночестве, без охранников, и когда я вижу, что она мне по плечу, ни слишком слаба, ни слишком сильна, я набрасываюсь на нее и душу". Это дорого ему обходилось. Еще прошлой осенью он выплатил долги старухи Гашвом, одиннадцать тысяч франков, потому только, что г-н Дюпонсо, хлеботорговец, скупил ее векселя и собирался наложить лапу на землю. Смерть проклятой тетки нанесла ему, конечно, последний удар. Да что там! Триста или четыреста тысяч франков все равно мигом сгорели бы в таких руках! Тем более что он, бедняга, с возрастом стал просто невозможен. Разве не вбил он себе в голову, что будет содержать - в точном смысле слова - старого пьянчугу по имени Ребатю, бывшего браконьера, ленивого, как сурок, который живет в хижине угольщиков, на границе владений Губо, таскается, как говорят все, за девочками-пастушками и никогда не просыхает. А тот вдобавок еще смеялся над ним. Не думай, что доктор этого не знал! Но он, как всегда, поступал по-своему, у него на все были свои мотивы.