- Господин кюре, - заговорила вновь она, - я не сомневаюсь в ваших добрых намерениях, в самых лучших даже. И, поскольку вы сами охотно признаете свою неопытность, я не стану на ней останавливаться. Впрочем, есть обстоятельства, в которых мужчина, опытен он или не опытен, все равно ничего не поймет. Только женщины способны глядеть на них прямо. Вы, мужчины, видите лишь то, что на поверхности. А бывает, что смута...
- У всех смут - один отец, и это - отец лжи.
- Смута смуте рознь.
- Конечно, - сказал я, - но зато мы знаем, что порядок - един, и в основе его - Милосердие.
Она расхохоталась, злобно, ожесточенно.
- Я, разумеется, не ждала... - начала она. Я думаю, она прочла в моих глазах удивленье, жалость, потому что тотчас взяла себя в руки.
- Что вам известно? Что она вам рассказала? Молодые девицы вечно чувствуют себя несчастными, непонятыми. И всегда находятся простаки, которые им верят...
Я смотрел ей прямо в глаза. Как только я осмелился говорить с ней таким тоном?
- Вы не любите свою дочь, - сказал я.
- Вы не смеете!..
- Сударыня, Господь Бог свидетель, я шел сюда утром с намерением быть полезным вам всем. И я слишком глуп, чтобы заранее все обдумать. Вы сами продиктовали мне эти слова, и я сожалею, что они вас оскорбили.
- Вы что же, полагаете, вам дана власть читать в моем сердце?
- Думаю, да, - ответил я. Я испугался, как бы она не вышла из терпенья, не изругала меня. Ее серые глаза, обычно такие мягкие, потемнели. Но она опустила голову и принялась чертить круги в золе кончиком кочерги.
- Знаете ли вы, - сказала она наконец очень мягко, - что те, кто поставлены над вами, строго осудили бы ваше поведенье?
- Те, кто поставлены надо мной, могут сказать, что я действовал не так, как должно, если сочтут это нужным, это их право.
- Я вас знаю, вы хороший молодой священник, не тщеславный, не честолюбивый, у вас нет, конечно, склонности к интригам, вас не иначе как подучили. Этот тон... эта самоуверенность... Право, мне кажется, я брежу! Ну, скажите начистоту: вы считаете меня дурной матерью, мачехой?
- Я не позволяю себе судить вас.
- О чем же разговор?
- Я не позволяю себе судить также и мадемуазель. Но у меня есть опыт страдания, я знаю, что это такое.
- В вашем возрасте?
- Возраст тут ни при чем. Я знаю также, что у страдания есть свой язык, страдание не следует ловить на слове, осуждать за какое-нибудь слово, страдание готово проклясть все - общество, семью, родину, самого бога.
- Вы что же - одобряете это?
- Я не одобряю, я пытаюсь понять. Священник - как врач, он не должен пугаться ран, нарывов, гноя. Душевные раны всегда источают кровь и гной, сударыня.
Она вдруг побледнела и сделала движенье, чтобы встать.
- Вот почему я дал мадемуазель выговориться, да я и не имел права не выслушать ее. Священник внимает только страданию, если оно подлинно. Что за важность, в какие слова оно облекается? И будь они даже ложью...
- Вот как - для вас, что правда, что ложь, все едино. Хороша мораль.
- Я учу не морали, - сказал я.
Ее терпенью явно приходил конец, я ждал: она вот-вот даст мне понять, что разговор окончен. Ее действительно подмывало это сделать, но всякий раз, когда ее взгляд останавливался на моей унылой физиономии (я видел свое лицо в зеркале, от зеленого отсвета лужаек оно казалось еще более нелепым, еще более бескровным), можно было заметить по почти неуловимому движению подбородка, что она снова и снова собирает все свои силы, всю свою волю, чтобы убедить меня, оставив за собой последнее слово.
- Моя дочь просто-напросто ревнует к гувернантке, она вам, должно быть, нарассказала всякие ужасы?
- Я полагаю, она ревнует прежде всего к дружбе отца.
- Ревнует отца? Что же прикажете делать мне?
- Ее нужно успокоить, смягчить.
- Ну да, я должна была бы броситься ей в ноги, попросить у нее прощения?
- Во всяком случае, не дать ей отдалиться от вас, от семьи с отчаянием в сердце.
- И все же она уедет.
- Вы можете ее принудить... Бог вам судья.
Я поднялся. Она встала одновременно со мной, и я прочел в ее глазах какой-то испуг. Казалось, она боится, что я ее покину, и в то же время борется с желаньем сказать мне все начистоту, выложить наконец свою несчастную тайну. Она была не в силах дольше хранить ее про себя. Наконец, у нее вырвалось, как раньше вырвалось у другой, ее дочери:
- Вам не понять, что я выстрадала. Вы не знаете жизни. В пять лет моя дочь уже была такой, как сейчас. Все и тотчас - вот ее девиз. У вас, священников, наивное, превратное представление о семейной жизни. Достаточно послушать вас (она засмеялась) на отпевании. Дружная семья, почитаемый отец, несравненная мать, утешительное зрелище, социальная ячейка, наша дорогая Франция и пошло, поехало... Странно не то, что вы произносите подобные слова, но что вам кажется - они кого-то трогают, вам доставляет удовольствие говорить все это. Семья, сударь...
Она вдруг умолкла, так внезапно, точно проглотила конец фразы в буквальном смысле слова. Как! Неужто передо мной была та же дама, которую я увидел в свое первое посещение замка, когда она, такая сдержанная, такая доброжелательная, задумчиво глядела из-под черных кружев, утопая в своем глубоком кресле? Даже сам ее голос настолько изменился, что я с трудом узнавал его, в нем появилась какая-то крикливость, какой-то взвизг на последних слогах. Полагаю, она сама это чувствовала и мучилась невозможностью взять себя в руки. Я не знал, что и думать о подобной слабости в женщине, обычно так превосходно владевшей собой. Моей собственной отваге еще можно найти объяснение: я, возможно, потерял голову, я бросился вперед, закусив удила, как все робкие люди, которые, чтобы выполнить свой долг до конца, отрезают себе всякие пути к отступлению, жгут мосты. Но она? Ей было бы так легко, полагаю, выбить меня из седла! Для этого хватило бы, пожалуй, определенной улыбки.
Господи, неужели всему причиной смута в моей голове, в моем сердце? Уж не заразительна ли тоска, которая меня снедает? Последнее время я чувствую, что одного моего присутствия достаточно, чтобы выкурить грех из норы, заставить его вылезти на поверхность, показаться в глазах, на языке, в голосе... Можно подумать, что враг рода человеческого не удостаивает даже прятаться от такого хлипкого противника, как я, бросает мне в лицо вызов, смеется надо мной.
Мы стояли бок о бок. Вспоминаю, что дождь барабанил в стекла. Вспоминаю также старого Кловиса, который, закончив работу, вытирал руки своим синим фартуком. По ту сторону прихожей слышалось звякание бокалов, постукивание убираемой посуды. Все вокруг было таким спокойным, легким, обыденным.
- Странная жертва! - заговорила она снова. - Скорее уж хищный зверюшка. Вот что она такое.
Украдкой она наблюдала за мной. Мне было нечего ответить, я промолчал. Это молчание, казалось, вывело ее из себя.
- Не понимаю, почему я поверяю вам тайны моей жизни. Но пусть так! Не стану же я вам лгать! Я и правда страстно желала сына. Он родился. Но прожил всего полтора года. Сестра уже тогда его ненавидела... Да, как ни мала она была, она его ненавидела. Что касается отца...
Ей пришлось перевести дыханье, прежде чем она смогла снова заговорить. Глаза ее были устремлены в одну точку, руки, опущенные вниз, судорожно сжимались, словно она пыталась уцепиться за что-то невидимое, найти опору. Казалось, она неудержимо скользит вниз, по какому-то откосу.
- В последний день они оба куда-то отправились. Когда они пришли домой, крошка уже умер. Они стали неразлучны. И до чего же ловка она была! Вам это слово, естественно, кажется странным? Вы воображаете, что девочка ждет совершеннолетия, чтобы превратиться в женщину, не так ли? Священники часто наивны. Не знаю, думает ли о мыши котенок, когда играет клубком шерсти, но делает он именно то, что нужно. Мужчина, говорят, нуждается в нежности, не спорю. Но в нежности вполне определенной, единственной в своем роде, только в ней, - в той, которая соответствует его природе, для которой он рожден. Что ему за дело до искренности! И разве мы, матери, не прививаем сами мальчикам вкуса ко лжи - ко лжи, которая успокаивает их с колыбели, ободряет, баюкает, ко лжи, мягкой и теплой, как материнская грудь? Короче, я очень скоро поняла, что хозяйка в моем доме - эта девочка, что я должна примириться с ролью жертвы, быть только зрительницей, служанкой. Я, жившая лишь памятью о сыне, всюду видела одного его - натыкалась на его стул, его платьица, какую-нибудь поломанную игрушку, о, горе! Что сказать? Такая женщина, как я, не опускается до постыдного соперничества. К тому же мое горе все равно было безутешно. В самых тяжких семейных неурядицах всегда есть что-то смешное. Короче, я жила между этими двумя существами, созданными друг для друга, хотя и необыкновенно разными, и их сочувствие ко мне неизменно сообщническое - меня выводило из себя. Да, осуждайте меня, если угодно, оно надрывало мне сердце, пропитывало его ядом, я предпочла бы, чтобы они меня ненавидели. В общем, я держалась стойко, терпела свое наказание молча. Я тогда была молода, нравилась. Когда женщина уверена в своей привлекательности, знает, что только от нее самой зависит полюбить и быть любимой, не трудно сохранить добродетель, во всяком случае, женщинам моего типа. Одной гордости было бы достаточно, чтобы не пасть. Я не отступила ни от какой из своих обязанностей. Подчас я даже чувствовала себя счастливой. Мой муж человек не высокого полета, куда там. Каким чудом Шанталь, с ее твердостью, подчас даже жестокостью оценок не поняла, что... Она ничего не поняла. Вплоть до дня, когда... Заметьте, сударь, всю мою жизнь я сносила бесчисленные измены мужа, до того грубые, до того мальчишеские, что они даже не причиняли мне боли. Впрочем, из нас двоих обманутой, конечно, была больше она, чем я!..