Я спрашиваю себя, что же вы сделали, как вы это сделали. Или, вернее, я больше себя ни о чем не спрашиваю. Все хорошо. Я не верила, что могу смириться. И в самом деле, то, что пришло ко мне, не смирение. Смирение не в моей натуре, предчувствие не обманывало меня на этот счет. Я не смирилась, я счастлива. Я ничего не хочу.
Не ждите меня завтра. Я пойду исповедаться к аббату X., как обычно. Я постараюсь быть предельно искренней, но также и предельно сдержанной, не так ли? Как все просто! Я скажу: "Я сознательно грешила против Надежды на протяжении одиннадцати лет, ежеминутно, ежечасно", - и этим все будет сказано. Надежда! Я считала, что она умерла у меня на руках тем страшным вечером, в тот ветреный, скорбный март... Ее последнее дыханье коснулось моей щеки, я точно знаю, в каком именно месте. И вот она возвращена мне. Не одолжена, подарена. Моя надежда, моя собственная надежда, не больше похожая на ту, которую называют этим именем философы, чем слово "любовь" похоже на любимое существо. Эта надежда - плоть от моей плоти. Это трудно выразить. Тут нужны младенческие слова.
Я хотела высказать вам все это сегодня же. Так было нужно. И больше мы не будем к этому возвращаться, не правда ли? Никогда. Какое сладкое слово. Никогда. Написав, я тихонько произнесла его вслух, мне кажется, оно каким-то чудесным, несказанным образом выражает тот покой, который вы мне даровали".
Я сунул это письмо в свое "Подражание Иисусу Христу", старую книгу, принадлежавшую еще маме и до сих пор хранящую аромат лаванды - той лаванды, пакетики которой она клала в белье, по тогдашней моде. Сама она не часто ее читала из-за мелкого шрифта и тонкой бумаги - бедные мамины пальцы, заскорузлые от стирки, с трудом переворачивали страницы.
Никогда... Никогда больше... Почему?.. И вправду, есть что-то сладостное в этом слове.
Клонит ко сну. Чтобы дочитать до конца вечерние молитвы, пришлось ходить взад-вперед по комнате, глаза закрывались сами собой. Не знаю, счастлив ли я.
Половина седьмого.
Графиня умерла сегодня ночью.
Первые часы этого ужасного дня я провел в состоянии, близком к бунту. Бунтуешь от непонимания, а я не понимаю. Человек может вынести испытания, которые поначалу кажутся непосильными, - кто из нас знает свои силы? Но в этой беде я чувствовал себя нелепым, бесполезным, я только без толку путался у всех под ногами. Постыдное уныние, с которым я не мог справиться, проступало на моем лице невольной гримасой. В зеркалах и оконных стеклах я видел его искаженным, казалось, не столько даже горем, сколько страхом, тоскливо перекошенный рот, моливший о жалости и словно осклабившийся в отвратительной улыбке. Господи!
Пока я бессмысленно суетился, все делали, что могли и в конце концов оставили меня в одиночестве. Г-н граф мною вообще не занимался, м-ль Шанталь подчеркнуто меня не замечала. Все случилось часа в два ночи. Г-жа графиня упала с кровати, сломав при падении будильник, стоявший на столике. Но обнаружили труп, естественно, много позже. Левую руку, уже отвердевшую, так и не смогли разогнуть. Г-жа графиня уже несколько месяцев недомогала, но врач не находил ничего серьезного. Очевидно, у нее была грудная жаба.
Я примчался в замок весь в поту. Сам не знаю, на что я надеялся. Чтобы переступить порог ее комнаты, мне пришлось сделать над собой усилие, страшное, противоестественное усилие, у меня лязгали зубы. Неужели я так малодушен! Лицо ее было прикрыто кисеей, я едва различил его черты, но губы, касавшиеся материи, я видел отчетливо. Мне так хотелось, чтобы на них была улыбка, непроницаемая улыбка усопших, которая так гармонирует с их неземным молчанием!.. Но она не улыбалась. Перекошенный рот выражал равнодушие, пренебрежение, почти презрение. Когда я поднял руку для благословения, она была словно налита свинцом.
По странной случайности накануне в замок пришли две монахини, собиравшие подаяние, и, поскольку они уже закончили свой обход, г-н граф предложил утром подвезти их до станции на машине. Так что они заночевали в замке. Обе они, такие крохотные в своих непомерно широких платьях и маленьких грубых башмаках, выпачканных грязью, сидели у гроба. Боюсь, мое поведение их изумило. То одна, то другая искоса посматривали на меня, мне никак не удавалось сосредоточиться. Меня сковал какой-то ледяной холод, и только в глубине груди жгло огнем. Мне казалось, я сейчас упаду.
Наконец, с божьей помощью, я сумел помолиться. Сколько я себя сейчас ни вопрошаю, я ни о чем не сожалею. Сожалеть мне не о чем. Не о чем? Нет, это неправда. Я ведь мог бодрствовать в эту ночь и еще несколько часов хранить ничем не замутненное воспоминанье о разговоре, который, вероятно, был для нее последним. Впрочем, к тому же и первым. Первым и последним. "Счастлив я или нет?" - писал я... Каким же я был дураком! Теперь-то я знаю, - никогда еще мне не случалось, никогда уже не доведется изведать такую полноту бытия, как в те неизъяснимо тихие, проникнутые присутствием, взглядом, жизнью другого человека минуты, когда я, облокотясь на свой стол и держа в ладонях старую книгу, вверял ей, точно преданному и умеющему молчать другу, адресованное мне письмо. И то, что мне предстояло утратить так скоро, я сам покрыл саваном сна, темного сна, без сновидений...
Теперь все кончено. Воспоминанье о живой уже меркнет, в памяти останется, я знаю, только образ покойницы, над которой Господь простер свою руку. Что должен сберечь мой ум из всего этого стечения случайных обстоятельств, во тьме которых я пробирался ощупью, точно слепой? Господу Богу нужен был свидетель, и он избрал меня, конечно, за неимением лучшего, так кличут первого попавшегося прохожего. Только такой безумец, как я, мог возомнить, что он тут играет определенную, важную роль. Слишком большая милость уж и то, что Господь сподобил меня присутствовать при этом примирении души с надеждой, при этом торжественном бракосочетании.
Около двух часов мне пришлось уйти из замка. Занятия законом божьим кончились гораздо позже, чем я рассчитывал, так как экзамены в самом разгаре. Мне очень хотелось провести ночь над гробом г-жи графини, но там все еще обе монахини, и вместе с ними решил бодрствовать г-н каноник де ла Мотт-Бёврон, дядя г-на графа. Я не смел настаивать. Вдобавок г-н граф, неизвестно почему, со мной демонстративно холоден, почти враждебен. Как это понять?
Господин каноник де ла Мотт-Бёврон, которого мое присутствие также явно нервирует, отвел меня на минуту в сторонку и спросил, не намекала ли чего о своем здоровье г-жа графиня в нашем вчерашнем разговоре. Я отлично понял, что это был лишь предлог, чтобы исподволь вызвать меня на откровенность. Должен ли был я говорить? Не думаю. Уж если рассказывать, так все. А тайна г-жи графини, никогда мне не принадлежавшая полностью, теперь уж не принадлежит и вовсе, точнее, навсегда у меня отнята. Разве я могу предвидеть, как использует ее слепота, ревность, может, даже ненависть? Ныне, когда ужасное соперничество потеряло всякий смысл, рискну ли я разбудить самую память о нем? Да это и не просто память, боюсь, оно еще долго пребудет живо, оно из тех, которые сама смерть не всегда обезоруживает. К тому же, если я расскажу о выслушанных признаниях, не увидят ли в них оправдание давних размолвок? Мадемуазель молода, а я по опыту знаю, как упорны, возможно неизгладимы, впечатления юности... Короче, я ответил г-ну канонику, что г-жа графиня выразила желание, чтобы между членами семьи было восстановлено согласие.
- В самом деле? - сухо сказал он. - Вы были ее духовником, господин кюре?
- Нет. - Должен сознаться, что его тон несколько раздражал меня. - Я полагаю, она была готова предстать перед Господом, - добавил я.
Он кинул на меня странный взгляд.
Я зашел в спальню в последний раз. Монахини читали последние молитвы. Вдоль стены громоздились букеты цветов, принесенные друзьями, родственниками, которые весь день приезжали прощаться с покойной, в доме стоял от них почти веселый шум. Каждую минуту свет автомобильных фар озарял окна, слышалось поскрипывание песка на аллеях, голоса перекликавшихся шоферов, гудки машин. Но все это не мешало монотонному бормотанью монахинь, словно сучивших нескончаемую нить.