10 апреля. Ташкент
Прекрасно ранним утром в садике Козловских. Поют дрозды на свой особый флейтовый манер. Воздух… чудо! Запахи тополевых весенних клейких листочков. Садык, садовник и цветовод, старый друг семьи Козловских, разделал сад в чисто узбекском вкусе. В глубине купы персиковых и вишневых деревцев, кусты гранатов и цветущей японской айвы. В стороне полуарка виноградника. Посреди садика водоем.
Вставши, неумытый, чтоб не тревожить хозяйку, вышел в сад, извлек из футляра свою «колибри» — поговорить с тобой. Рядом Гоппи — ручной журавль, смешно приседая и кланяясь, танцует для меня свой танец. Танцует он его только перед мужчинами, а женщин, даже Галю (может, он журавлиха?), танцем не удостаивает. Летел в журавлином косяке, кто-то подстрелил, упал в садик Козловских, Алексей его выходил, научился и сам курлыкать по-журавлиному. Спал Гоппи обычно в комнате, стоя на одной ноге возле дивана Алексея, спрятав голову под крыло. Когда Алексей окликал его журавлиным гортанным возгласом, из-под крыла раздавался ответ.
Случалось в первые годы (сколько раз видел!) — на журавля нападала тоска по стае. Поднимет клюв к поднебесью, откинув две пряди седых волос, издаст трубный крик… Ни звука в ответ. Ни звука! Наклонит в раздумье голову, в фигуре его совершенно человеческая тоска. Но глаз красный — не человеческий, птичий, и, кажется, лишен всяких чувств.
Сколько лет прошло с тех пор, а журавль все еще жив. Теперь уже можно смело сказать: когда с подбитым крылом рухнул сюда, ему подвезло — попал в человечные руки. Его собратьям, египетским журавлям-красавкам, подвезло меньше: за эти годы журавлиные стаи так поредели от выстрелов, что красавки угодили в Красную книгу.
Нынче страстью Гоппи сделался телевизор: едва Галя включает его, прибегает из садика в дом, стоит на одной ноге, глядит не отрываясь. Всех потряс Гоппи в годовщину смерти Алексея: собрались в доме друзья, кто-то принес и включил магнитофонную запись говорящего Алексея. Что сделалось с журавлем! Кинулся по всем углам искать хозяина, тыкаясь всюду головой, призывно крича и жалуясь… Пришлось выключить магнитофон, но журавль долго не успокаивался. Кто мог ждать такое от птицы?
Все краски жизни
Хочется рассказать тебе побольше об Алексее… Невысокий, плотный, стремительно поворачивавшийся к собеседнику, поблескивавший глазами, всегда взметенный, шуткой отвечавший на шутку. Удивительная память! Цитировал наизусть целыми страницами Гоголя и Толстого, Пушкина и Пастернака. Знал великих композиторов прошлого, будто близких друзей.
Бывало, спросишь: «Как написал Шопен такой-то этюд? Когда и при каких обстоятельствах Лист создал такую-то вещь?» Расскажет так, что возникнет живая картина: где и когда написано, среди какой природы, среди каких людей, в каком драматическом повороте жизни, какие вокруг были разговоры, восклицания, отзвуки… Не ответ, а целая историческая новелла!
Удивительно ли, что люди влюблялись в Алексея. Анна Ахматова посвятила ему несколько стихотворений и часто заглядывала в гости, когда жила в Ташкенте, а уехав, писала письма из Ленинграда. Приехал на гастроли, вернувшись из заграницы на родину, Вертинский, побывал у него и писал до самой смерти письма.
Шутки и затеи без конца! Отправился как-то Алексей в Бухару, впервые в жизни. Сговорясь с Галей, уезжая, оставил ей семь писем. На конвертах числа: распечатать тогда-то… Каждый вечер собирались у Гали друзья Алексея, среди них композитор С. Н. Василенко. Галя распечатывала «свеженькое, прямо с почты» письмо и читала вслух. Описывалась Бухара, что ожидал увидеть, в чем обманулся, какие неожиданные подарки подбрасывала ему в поездке судьба, рассказывал веселые дорожные случаи… Письма выслушивались с живейшим вниманием, обсуждались. Вернулся Алексей через неделю, все собрались, и когда смолк одобрительный хор голосов по поводу писем, Алексей признался в розыгрыше и рассказал о подлинной поездке.
За шутливостью Алексея, за пустячной болтовней ни о чем угадывалось нежное сердце, которое стыдилось быть напоказ. Ведь именно, чтобы не быть напоказ, — буйство шуток и нескончаемая изобретательность в совершенно детских проделках. И это издавна… Еще Константин Сергеевич Станиславский называл Алексея «стрункой» театра.
Нет, ты послушай! В тридцать первом году Алексей кончил Московскую консерваторию по классу Н. Я. Мясковского. Станиславский попросил рекомендовать ему способного молодого дирижера «без рутины». Рекомендовали Алексея: музыку писал с шести лет, «Героическая увертюра», исполненная при выпуске из консерватории, пленила всех свежестью. Когда Алексей вышел первый раз за пульт, Константин Сергеевич сказал:
— У вас некоторая скованность в руках. Но я вам сейчас ее развяжу. Выходя на сцену, поправляйте себе запонку.
С тех пор этот жест на всю жизнь.
Блестящий взлет музыканта. Дирижер у Станиславского. И успех первых собственных сочинений. На беду! Приехал с гастролями из США Вильямсон — главный дирижер «Вестминстерского хора», попросил показать партитуры хоров советских композиторов. Из сотен хоров выбрал «Сюиту для хора а капелла» Козловского, увез исполнять в Америке. Потом по просьбе Вильямсона Алексей отослал ему второй хор.
Вскоре Козловский переселился в Ташкент. Галя уехала с ним. В том же тридцать шестом году ему переслали письмо Вильямсона: писал, что показал хоры Алексея Леопольду Стоковскому (ни много ни мало). «Они очень понравились ему. И он сказал, что в следующем сезоне исполнит любое ваше произведение».
Была у Алексея черта, которая помогла ему себя сохранить. Председатель одного из иссык-кульских колхозов как-то при мне сказал: «Надо любить все краски, а не говорить: «Выношу один только черный цвет!» Уж если кто любил все краски — так это Алексей! И краски, колорит. С увлечением окунулся он в пиршество Дебюсси, он в особенности ценил в музыке именно краски, колорит. С увлечением окунался он в пиршество красок узбекского народного мелоса.
Когда Николай Каразин впервые услышал узбекскую песню, он решил, что оплакивают покойника. Теперь, если не считать безнадежно тугоухих людей, трудно найти в Средней Азии русского или узбека, которые не отыскали бы в музыке друг друга красот, способных глубоко растрогать человека, вдохновить и зажечь стремлением к великому. Две совсем разные и (это было убеждением многих) неслиянные музыкальные культуры встретились, оплодотворив друг друга. Больше других для этого сделал Козловский: вот почему очень скоро после приезда в Ташкент он стал народным артистом Узбекской ССР, а потом и профессором Ташкентской консерватории.
После войны Алексею не раз предлагали кафедры композиции и инструментовки и в Московской и в Ленинградской консерваториях. Он остался верен Средней Азии — ее природе, ее музыке. Очень люблю его «Танавар» — симфоническую поэму, родившуюся из старинной женской песни о невозможности исполнения мечты, но как написанную Алексеем! По завораживающему ритму единственной и в то же время никогда не повторяющейся, волшебной темы, во всей мировой музыке, мне кажется, есть только один аналог — «Болеро» Равеля.
Люблю симфоническую поэму «Лола», рожденную весенним праздником, приуроченным к цветению диких тюльпанов. По богатству, трепетности и чистоте красок ее могу сравнить разве лишь с «Морем» Дебюсси. Люблю возникшую на скрещении древних среднеазиатских макомов и современного симфонизма поэму «По прочтении Айни». Люблю оперу «Улугбек»… Да мало ли что еще!
Когда Джавахарлал Неру приехал в Ташкент, на концерте была исполнена в его честь «Индийская поэма» Козловского. Надо тебе сказать, что в Индии, как и почти всюду на зарубежном Востоке, между народной музыкой и европейской до сих пор пропасть: за три века владычества англичане не сумели перебросить через нее мост. Неру был так взволнован, услышав в европейском оркестре родную музыку, не потерявшую национального колорита, приобретшую совершенно новые краски, оставаясь в то же время глубоко индийской, что тут же на концерте попросил подарить ему «манускрипт с нотами». Целую ночь Алексей с тремя музыкантами переписывал партитуру. В четыре тридцать утра под окнами зарокотала машина: приехали из мастерской «примерять» папку к нотам. И Неру увез подарок домой,