От столь неожиданного благополучия я на несколько секунд утратил дар соображения и не знал, что делать.

Она шепнула мне:

— Теперь иди.

Я полетел под иерейские грома и выдержал их с невозможною для меня в другое время ясностию духа.

После вышеописанного несравненного поцелуя я уже не имел случая приблизиться к Насте, ни заговорить с нею. Она все шила, или кроила, или примеривала на Ненилу уборы. Только время от времени, как бы задыхаясь от спертого воздуха, отравленного запахом кипящего масла, вареных и жареных яств, она облокачивалась на подоконнику и, подперши голову руками, несколько мгновений глядела в темнеющий садик и жадно вдыхала свежую вечернюю прохладу.

Между тем иерейские покои все более и более запруживались жареными, вареными и печеными яствами. Не только гнулись под ними столы, скамьи, полки и подоконницы, но и по полу тянулись гирлянды блюд, горшков и мисок, так что проходить сделалось небезопасно. А в кухонной печи все еще пылало, все еще шипели масла на сковородках, поднимались облака мучной пыли, рубились какие-то мяса, толклись какие-то пахучие снадобья.

Ожидаемый жених начал рисоваться в моем воображении каким-то всепожирающим Молохом.

Как живо все это запечатлелось в моей памяти! Я как бы снова стою у притолоки кухонной двери, ожидая приказов Македонской, и вижу, как месит тесто Лизавета и высоко взмахивает обнаженными руками; как Прохор, воспользовавшись кратким отсутствием хозяйки, воровским образом урывает кусок ватрушки или жареного мяса и быстро, как пилюлю, его проглатывает; как отец беспрестанно то просыпает что-нибудь, то проливает, пугается, шепчет: "Ах, творец милосердный!" и лихорадочно все подметает и подтирает полой своей рясы, дабы скрыть от ока Македонской произведенные неловкости; я вижу призванных поселянок, все безмолвных, сосредоточенных подобно жрицам; вижу бледное лицо моей матери, низко склоненное над какими-то пирогами; умильную физиономию суетящегося пономаря; я как будто слышу его тоненький голос и заискивающее хихиканье; я вижу полосу света, падающую из двери боковой светлицы, где сидит Настя за шитьем; вижу часть освещенной стены в этой светлице, а на стене тень Ненилы в неестественных размерах. В моих ушах как бы еще раздаются критические замечания иерейши:

— Лизавета! яйца забыла положить? Пропасти нет на вас, на дур! Отец дьякон, что это вы всё под ноги попадаетесь! Прохор! ах ты, гладыш этакой! не повернется!

Все я помню, все вижу — помню даже, как появилась на пороге черная кошка и как разбежались ее блестящие жадные глаза при виде напеченных и наваренных сокровищ.

Было уже часов около десяти вечера, когда попадья крикнула мне:

— Беги к батюшке, попроси у него бумажки. Скорей! Скажи: дайте матушке бумажки на печенье.

Я тотчас же повиновался и, быстро, но искусно пробравшись между блюдами, горшками и мисками, поспешил к отцу Еремею.

Иерейское жилище разделялось на две половины сквозными сенями; с одной стороны находились кухня и два жилых покоя, тесных, жарких и душных, где мы все вращались в описываемый вечер; с другой — два покоя несколько посветлее и попросторнее, куда я был отряжен к отцу Еремею за бумажками на печенье. Первые покои преисполнялись перинами, пуховиками, подушками, яркими кроватными занавесями, всевозможною кухонною, погребною и столовою посудою, н обоняние поражалось здесь запахом всех существующих съестных припасов и свежеприготовленных яств.

Когда я, перескочив через сени и осторожно отворив двери, робко остановился перед лицом отца Еремея, я почувствовал, что тут царит сравнительно значительная прохлада и сильно отдает восковыми свечами и росным ладаном.

Отец Еремей сидел за столом и что-то писал; ярко пылавшая свеча как нельзя лучше освещала его наклоненное над письмом лицо и медленно движущуюся белую, пухлую, с ямками руку.

Отец Еремей так был углублен в свое занятие, что не заметил моего появления.

Я быстрым взглядом окинул светлицу.

Она украшалась тяжелыми столиками красного дерева, таким же диваном и стульями, налоем, ликами святых угодников, изображениями высоких духовных особ с сложенными на благословение перстами, картинами библейского содержания. В переднем углу теплилась большая лампада пред грозным образом бога-отца, пускающего причудливыми зигзагами алую молнию из клуба белых облаков.

Отец Еремей продолжал водить пером, с видимым тщанием отделывая каждую букву; время от времени он как будто усмехался.

При этой усмешке благообразное лицо его делалось столь ужасным, что смертельный хлад пробегал по моим членам; не то чтобы оно принимало гневное или яростное выражение — нет, но оно все тогда трепетало каким-то особым, трусливым, предательским наслаждением, гнусность которого невозможно выразить словами.

Мне словно кто в уши прокричал слово, вырвавшееся когда-то у Софрония:

— Иуда!

Я стоял, как бы прикованный к месту, не смея подать голосу.

Вдруг он положил перо, откинулся на стуле, погладил свою шелковистую бороду и тихонько-тихонько захихикал.

Вероятно, я сделал какое-нибудь выдавшее меня движение, ибо он быстро обернулся в мою сторону, прикрыл рукавом рясы свои письмена и тревожно проговорил:

— Кто тут? что тебе надо?

— Матушка прислала, — пролепетал я в ответ, — пожалуйте бумажек на печенье.

— А! хорошо, хорошо… Погоди, я поищу…

Под видом исканья он, искусно вертя исписанный им лист, вместе с прочими чистыми, лежавшими тут же на столе, тщательно сложил его, спрятал в шкатулку и, щелкнув замком, встал, говоря:

— Нет, тут вся чистая, — жаль такую на печенье!

Я хотел удалиться.

— Постой, постой! Куда ты так летишь? — остановил он меня. — Я вот еще тут поищу. Иди за мной.

Он взял свечу и отворил двери в другую светлицу.

Эта светлица служила, по всем видимостям, кладовою. Она вся была изувешана одеждами, уставлена многими сундуками красного, голубого и зеленого цвета, окованными жестью и железом; все пространство между этими крупными предметами было завалено предметами мелкими: целый хаос туго набитых мешочков, кулечков, мотков беленых и суровых нитей, белой и цветной пряжи, горстей льна и замашек, пестрых поясов терновского изделия, полотна в небольших сверточках и в связках, бараньих шкурок, и прочего, и прочего, и прочего возвышался в иных местах почти в рост человеческий. Все это были, как, вероятно, читатель сам угадывает, смиренные приношения сочетавающейся браком, крестящей, болящей и отходящей в мир лучший паствы.

— Подержи-ка свечу, — сказал отец Еремей. — Повыше подними.

Я исполнил приказанное, а он пробрался к полке в углу и взял с нее несколько пожелтелых, криво исписанных листов, пересмотрел их и затем подал мне:

— Вот тебе и бумажка на печенье! Погоди, погоди! Чего ты так кидаешься? Ты чего боишься?

— Нет, — отвечал я, — нет…

— Погляди-ка на меня!

Я поглядел, но, вероятно, взгляд мой изменил мне. Он стал всматриваться в меня благими, но испытующими глазами и спросил:

— Как тебя звать?

— Тимош, — отвечал я.

— А сколько тебе лет, Тимофей?

— Скоро девять.

— Что ж, ты молишься богу? Почитаешь родителей?

Я отвечал утвердительно.

— А заповеди господни твердо знаешь?

— Нет еще, не очень твердо…

— Заучи, заучи и помни! Кто помнит заповеди господни, того господь возлюбит и удостоит царствия небесного.

Он погладил меня по голове. От прикосновения его мягкой, пуховой руки меня подрал мороз по коже.

— Господь видит все наши тайные дела, все помышленья, — все господу известно!

Затем он, все мягко дотрогиваясь правой рукой до моей головы, развил мне, какие награды ожидают праведника не только в будущей, но и в этой жизни и какие мучения уготованы грешникам; в заключение, подведя меня к стене и подняв свечу, он осветил мне картину страшного суда.

— Гляди, гляди, — повторял он пастырским благим голосом, поднося свечу то к той, то к другой грешной фигуре, извивающейся от мучений среди красных языков пламени, между тем как проворные черненькие бесы суетливо подсыпали где надо свежих угольев и усердно раздували палящий, но не спаляющий огонь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: