Таковы были отрывочные, тревожные вопросы, которые я задавал себе, идя быстрыми шагами по паперти и направляясь к боковым церковным дверям.
Двери эти были слегка приотворены; я мог заглянуть и обозреть внутренность храма, что я и исполнил.
Солнце только что начинало золотить верхушки деревьев, и церковь еще была полна сероватой мглою, в которой трепетно блистали тонкие восковые свечечки и тусклые лампады, горевшие перед образами; фимиам кадильницы вился чуть-чуть заметной струйкой; беспрестанно обрываясь, дребезжал голос моего отца, а вслед за этим дребезжаньем прокатывался мощный, звучный бас Софрония; время от времени, когда и дребезжанье и бас смолкали, разносились под священными сводами мягкие, благоговейные звуки пастырской молитвы; впереди всех прихожан стояла Ненила, обремененная украшениями; около нее Настя.
Я жадно устремил взоры на последнюю, — вчерашний вечер, трепетный разговор у окна, потом на тропинке, — все это вдруг ярко предо мной предстало.
Прелестный хамелеон снова преобразился. Вчерашней тревоги, страсти, трепета нет и в помине, — будто никогда и не бывало, будто никогда и быть не могло. Стоит, слегка прислонясь плечом к стене, спокойна и неподвижна, лицо бледно как платок, глаза полузакрыты.
Что ж она, удручена печалью? Не желает глядеть на окружающее? Ищет забыться?
Нет, это не то. Вот за ней стоит моя мать, тоже прислонясь легонько к стене, тоже бледна, неподвижна, с опущенными глазами, — но какая между ними поразительная разница! Моя мать удручена печалью, да; не глядела бы на божий свет, хотела бы забыться; все ее существо проникнуто безотрадной тоской, усталостью, унынием. Настя совсем другое. Ее бледность и неподвижность выражают не упадок, а избыток сил; казалось, глаза сомкнулись не во избежание постылых картин, но ослепленные радужными образами.
В то время невинный отрок, я все это смутно чуял, но ясно не сознавал.
В это утро, однако, не одни любимцы души поглощали мое внимание: я впервые тщательно, с любопытством вглядывался в лица поселян.
Все женщины или стояли, погруженные в унылую задумчивость, или жарко, тоскливо молились. На лицах мужчин выражалась забота и угрюмость. Придя в священную эту обитель, где подобает стоять чинно и богобоязненно, они как бы невольно углубились в самих себя, и все, подъедающее существование, всплыло наверх и предстало пред ними во всей своей силе и значении. Но они не метали тех грозных взоров, какие мещет непривычный к беде человек; я не заметил ни единого резкого, порывистого движения, каким выказывается нетерпение стряхнуть с себя то или другое гнетущее нас иго, — нет, — они стояли смирно, сложив крестом свои мозолистые руки и слегка склонив к земле головы.
Во всей этой рабочей толпе было что-то подавленное, мрачное, что преисполнило мое отроческое сердце жалостию и сочувствием.
Скоро чувства эти сделались столь для меня мучительны, что я не мог дольше глядеть на возбуждающих их и направился к лесу, к езжей дороге, караулить приезд ожидаемого жениха.
Едва я вступил под сень дерев, меня охватила живительная свежесть и лесные ароматы; порхающие птицы приветствовали восходящее светило веселым щебетаньем; все пробуждалось, все исполнялось блеска, жизни и все, казалось, говорило: "Живи, наслаждайся!"
Но я шел, повесив голову.
"Зачем это он сзывает на Ивана-Воина? — задавал я себе вопрос. — Какое тут скрыто жало?"
Только что я погрузился по этому поводу в соображения и догадки, как послышалось хлопанье бича, резвый конский топот и стук колес.
Я затрепетал, отскочил проворно в сторону и притаился в придорожных кустах.
Не замедлила показаться прекрасная темновишневая бричка, запряженная тройкою сытых пегих коней. На козлах сидел плечистый парень в щеголеватой свите и новом брыле, поля которого были украшены венком свежих полевых цветов.
Вероятно, из глубины брички ему было отдано какое-нибудь приказание, ибо он сначала повернул туда голову, как бы прислушиваясь, а вслед за тем сдержал резвость коней и пустил их шагом.
— Стой! — послышался голос из брички. — Стой тут! Неужели это голос ожидаемого?
Голос этот был тих, как бы под сурдинкой, — словно боялся кого обеспокоить.
Бричка остановилась шагах в тридцати от меня; из нее проворно вылез сухопарый, небольшой попик, в темном подряснике, откинул назад жиденькую косичку, погладил клинообразную реденькую бородку и огляделся кругом.
Весь вид его удивительно напоминал хищного, но крайне заморенного кобчика мелкой породы, известного у нас в Тернах под выразительным именем падальщика.
— Да, тут надо остановиться, — проговорил он: — Сейчас поворотка будет.
Затем, наклонясь в глубину брички, он тихо окликнул:
— Михаил Михаилович, а Михаил Михаилович!
Ответа никакого не последовало.
— Михаил Михаилович, а Михаил Михаилович! — снова повторил он.
Снова никакого ответа.
Он в третий раз:
— Михаил Михаилович, а Михаил Михаилович!
И в третий нет ответа.
Не рассуждая, ожидают ли меня опасности, и какие опасности, я, затаив дыхание, пробрался ползком, защищаемый листвою кустов, поближе к бричке.
В то время как я прокрадывался ползком меж кустов, мне послышалось два-три глухих звука, напоминающих мычанье тирольских быков; когда же я благополучно подобрался на возможно близкое расстояние, слух мой поражен бил чудовищным зевком на весь лес, мощным потягиваньем, от которого бричка зашаталась во все стороны, угрожая разлететься на части, богатырским плевком, павшим, подобно камню, на землю, и громоподобным, несколько охрипшим со сна, голосом, который произнес:
— Что, приехали?
"Вот "он"! — подумал я. — Вот "он"!"
— Приехали, Михаил Михаилович, — отвечал ему попик, — приехали. Уж утреня отходит, — сейчас перезвонили. Того и гляди ударят к обедне, — пора! пора! Ждут…
— Ну, и пусть их подождут! — отвечал громоподобный голос.
Вслед за тем из брички вылез крепковыйный, белотелый, несколько заспанный молодой мужчина большого роста и крепкого сложения, с густыми темнорусыми волосами в щегольскую скобку, с сильно пробивающейся бородой, в синем халате на малиновом подбое.
Ступив на землю тяжелой пятой, он снова потянулся, снова зевнул и снова плюнул, — а потом сказал:
— Ну, что ж! Давайте теперь прихорашиваться, отец Андрей.
Отец Андрей заюлил, завертелся, бросился к бричке и принялся из нее вытаскивать какие-то узлы, приговаривая:
— Сейчас, Михаил Михаилович, сейчас!
— А где б это тут присесть, а?
Отец Андрей быстро огляделся кругом.
— А вот пенышек! — сказал он, указывая на громадный дубовый пень при дороге, гладкий и блестящий, словно его нарочно кто выполировал. — Вот пенышек!
И отец Андрей полетел, с резвостью языческого бога Меркурия, по направлению к дубовому пню, обмахнул его своим носовым клетчатым платком и даже несколько раз на него заботливо дунул.
— Вот здесь отлично! — проговорил он. — Садитесь, Михаил Михаилович. Отлично сидеть!
И он показал, как отлично: вспрыгнул на пень, секунду посидел, затем снова соскочил и полетел опять к бричке.
Михаил Михаилович направился к дубовому пню тяжелыми, развалистыми стопами, извивая свое массивное тело, — с первого взгляда во всей его фигуре была заметна прочно укоренившаяся привычка модничать. Он сел на дубовый пень, вынул из халатного кармана спички, папиросы, закурил и начал пускать клубы дыма.
Лицо его было обращено как раз ко мне, и я мог им, так сказать, насытиться.
Это было кормленое, молодое, белое, румяное, красивое лицо с преобладающим выраженьем самодовольства и наглости. Глаза большие, светлые, от темных ресниц и бровей особенно выдающиеся светлым блеском, но так называемые «буркалы»; тонкие брови колесом, что, по моему личному наблюдению и по народной пословице,[9] признак изрядной доли тупоумия; он с удальством держал между жирными, белыми, короткими, как бы обрубленными перстами папиросу и, выпуская дым, выделывал своими красными, словно намазанными кровью, устами какие-то особые сердечкообразные эволюции.
9
Как брови колесом, так не утрет и под носом. (Прим. автора.)