Отец ласкал меня безмерно и, как мог и умел, баловал, но я самыми нежными его ласками, самыми заманчивыми его баловствами и вполовину не так дорожил, как единым простым словом матери.
У детей есть инстинкт, помогающий им безошибочно угадывать, на кого они могут положиться. Я охотно бежал с отцом на рыбную ловлю, в поле ловить перепелов, с большим интересом беседовал с ним о различных ежедневных делах, но чуть являлась у меня тревога посильнее, огорченье поглубже, я спешил к матери. Были тысячи простых в сущности и неголоволомных вещей, о которых у меня отроду не являлось желания его спрашивать, между тем как с матерью я вел о них длинные речи.
В ту пору, с которой я начинаю свои записки как очевидец, в Тернах случилось три происшествия. Первое, и в то время по детскому несмыслию для меня самое важное и потрясающее, было приобретение отцом рыженького жеребенка с лысинкой, нареченного мною «Головастиком» за несоразмерно большую голову. Второе — смерть нашего дьячка, почти незнакомого мне человека; пожар, в котором заподозрен был Семен Кущ, спалил дотла его жилище, и он жил на конце села, у своего приятеля и кума, пчеловода Захарченка; к тому же, как человек больной и слабый, он редко показывался даже и в церкви. Третье — появление на место умершего нового дьячка, по имени Софрония, саженного молодца с черными сросшимися бровями, сокольими очами, пышно вьющимися длинными, как вороново крыло черными волосами и бородою, благозвучным голосом и краткой, отрывистой речью.
Софроний приятно поразил меня своей осанкой, когда я через забор наблюдал, как он входил в попов двор.
Первая встретила его Ненила и принялась глядеть на него в упор, затем явилась попадья из огорода.
— Ты у меня смотри, веди себя честно, — сказала попадья. — Не пьянствуй.
Софроний безмолвствовал.
— У нас этого не позволяется. Уж теперь такие времена настали, что ни у кого ни стыда, ни совести нет и всякий ведет себя как самый последний поросенок… Что ж ты молчишь?
Вопрос этот был уже сделан с изрядным раздражением.
— На свете, точно, много поросят, — ответил Софроний.
— Ну, это не твое дело судить, ты знай за собой гляди! Только бы я заметила какие штуки за тобою…
В эту минуту я вдруг почувствовал на правой щеке горячее дыханье, с ужасом обернулся и увидал около себя попову Настю, запыхавшуюся, розовую, как заря утренняя. Слегка отодвинув меня плечом от отверстия в плетне, она припала к нему и несколько времени оставалась неподвижна. Удовлетворив достаточно любопытство, она обратила на меня свои лучистые, веселые карие глаза и с живостью шепнула:
— Видел, какой богатырь?
— Видел, — отвечал я с некоторым колебанием, зная, что ко мне обращается лицо из неприятельского лагеря, но в то же время пленяясь против воли этим лицом и чувствуя к нему непреодолимое влечение.
— Ты знаешь, он с собой ружье привез, я сама видела! Я была в лесу, а он как раз мимо меня проехал, и ружье лежало около него, — длинное-длинное ружье! Возьмет, прицелится — паф, и Тимошу карачун!
При слове паф! она легонько кольнула меня перстами под бока и подмышки; я содрогнулся и хотя невольно взвизгнул, но почувствовал не досаду, а удовольствие и отвратил лицо, чтобы скрыть несдержанную улыбку.
— Тимош! — спросила она:- ты чего меня боишься?
Я смутился.
— Ты меня не бойся, Тимош! — сказала она убедительно. — Поцелуй меня, — ну?
Она подставила уста свои, свежие, как лесная земляника.
Я сомневаясь, но напечатлел на них робкий поцелуй.
— А вдруг я тебя укушу, а?
И она звонко щелкнула своими белыми сверкающими зубами.
Я желал сохранить хладнокровие, но не возмог и засмеялся.
— Ну, поцелуй еще!
Я проворно исполнил.
— Ну, давай вместе глядеть!
Мы вместе припали к плетню и стали глядеть на Софрония, стоявшего все в той же позе, с шапкой в руках и с тем же, несколько угрюмым, видом.
— У! вот бука-то! — шепнула Настя.
— Бука! — ответил я.
— Что это ты за незнайка и за неслыхайка такой! — говорила попадья с большим уже раздражением. — Ведь ты ж сколько лет жил с ним бок о бок!
— Я не любопытен, так не глядел и не слушал, — отвечал Софроний.
Тут отец Еремей показался на крыльце, благословил новоприбывшего, принял от него письмо, прочел и спросил:
— Что ж, отец Иван теперь совсем поправился в здоровье?
— Поправился, — отвечал Софроний.
До сей поры образ отца Еремея, хотя и знакомый мне хорошо, как-то исчезал у меня за другими лицами. Если он иногда и рисовался моему воображению, то не иначе, как на заднем плане, и самыми отличительными чертами его особы представлялись мне пояс, шитый яркими гарусами, и широкорукавная ряса или же парчовая риза. Я впервые пристально взглянул на него сквозь плетень и долго не мог оторвать глаз. Ничего строгого, сурового не было в благообразном его лице; на нем даже выражалась приличествующая духовному пастырю кротость; он, как и прочие церковнослужители, имел привычку поглаживать свою широкую, густую, темную, как бы спрыснутую серебром, бороду и откидывать длинные космы назад, потирать руки и набожно поднимать глаза к небу; в обращенье он был мягок, в словах приветлив, улыбками изобилен; все это я видал и знал и прежде, но как бы в тумане, а тут словно сдернули пелену, и меня вдруг поразила не подозреваемая до того яркость красок. Тот же отец Еремей был предо мною, а вместе с тем другой, которого я начал с этой поры бояться больше, чем самой его свирепой супруги.
— Ну, ты теперь отдохни, — сказал отец Еремей.
— Где мне жить определите? — спросил Софроний.
— Вот в том-то и беда! Ты знаешь, тут у нас пожар случился…
— Где это Настя запропастилась? Куда ее носит? — раздался голос попадьи.
Мы оба отскочили от плетня.
— Ну, прощай! — оказала мне Настя. — Не бойся ж меня, слышишь? Не будешь?
— Не буду! — отвечал я ей.
Но она, вероятно, уже не слышала моего ответа, скользнула в коноплю и пропала в ее густой зелени.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Софроний выдвигается
Новоприбывший дьячок Софроний сильно занял все умы и сделался, так сказать, героем селения. Как перед новокупленным конем махают красными лоскутьями, наблюдая, как он — отпрянет назад, взовьется ли на дыбы или шарахнет в сторону, так и его испытывали речами и действиями.
Испытания эти он выдержал удовлетворительно и только тем не пришелся по нраву, кто предпочитает, вследствие личного вкуса или особых обстоятельств, толстокопытую смиренную клячу гордому, быстрому, кипучему сыну степей. Хотя он еще и не закусывал удила, но прыть и ретивость сказывались достаточно в живости блистающих взоров, скорой походке, звуках мощного голоса, выразительности и силе слова, а иногда в нетерпеливом подергивании крепких плечей.
На другой день своего приезда Софроний пришел к нам, и поучительно было видеть, с какою легкостию, в одно мгновение ока, он взял моего отца в руки и стал, как говорится, вить из него веревку.
Случилось это, полагаю, без всякого преднамеренного коварства и умысла со стороны Софроиия. По крайнему моему разумению, подобное подчинение слабейшего сильнейшему так же неизбежно должно совершиться, как погибель мухи, попавшей в миску со сметаною: без борьбы, по самовольному вкусу и непреодолимому влечению.
После первых приветствий отец спросил:
— Ты давно ли овдовел?
— Два года.
— Молодая жена была?
— Молодая.
— Э-э! такова-то жизнь наша человеческая! Злак полей — больше ничего!
Софроний кивнул головой в знак согласия.
— Больше ничего! — повторил отец со вздохом. — А вы с нею хорошо жили?
— Хорошо.
— Ну, что ж делать! Воля господня. Он дал, он и взял! Ты не унывай. Господь испытывает, кого любит, — внушительно сказал отец, облокотись своими тонкими, малосильными руками на стол и глядя слабыми, тусклыми глазами на пышущего здоровьем и мощию гостя. — Вот ты, бог даст, устроишься, заведешь себе огород… Вот ты пока примись да его оплети, а то забор-то совсем повалился. Покойник Данило слаб был, ни на какие работы не способен, ну и все пришло в запустенье, а ты теперь…