— Не охота моя докучать, да приходится, — отвечал почтительным, хотя неровным голосом Софроний. — Пожалуйте мне сбор, и докуки не будет.

— Что это ты все мне про сбор толкуешь! Я уж сказал раз: обожди, не сомневайся, я тебя не оставлю. На меня еще никто не жаловался, а все, кого знаю, бывали благодарны. Я, Софроний, много на веку нужды и горя принял, а терпел все со смирением и, кладя земные поклоны, повторял: господи! да будет воля твоя! За то творец милосердный и исцелил язвы мои: живу хотя скудно, но душу свою пропитать могу и тем доволен. Не ропщу ни на кого. За зло воздаю добром. Я, как духовный отец и наставник, говорю тебе: истребляй в сердце своем строптивость, злобу, гордость. Человек гордый что пузырь водный: вскочил, и нет его! живи со всеми, не только со старшими, но и с равными, но и с низшими в любви и согласии. И низший может ужалить тебя. Равный вступит в борьбу, и хорошо, если ты одолеешь его, а если он тебя сокрушит? Высшему же от самого господа дана власть над тобой, и ты в его руках…

— Батюшка, скажите, вы, значит, мне не дадите сбора? — перебил Софроний.

Я видел его лицо в профиль, но и по профилю угадывал, что оно должно было выражать сдерживаемый гнев. Голос же его уподоблялся глухому шуму ярого потока, загнанного искусством в подземную пещеру.

— Да ты опять за сбор! Я, ты полагаешь, сколько на покойного Данила пролечил? Вот, погоди, я посчитаю на днях…

— Нет, уж я не буду этого счету дожидать. Я завтра пойду.

— Куда пойдешь?

— Откуда пришел. Прощайте.

С этими словами Софроний поклонился отцу Еремею и быстрыми шагами вышел из его двора.

Несколько минут отец Еремей оставался как бы пораженный громами небесными, потом встал, прошелся по крылечку, поглядел, посмотрел, как бы желая проверить, все ли по-прежнему в окружающей его природе, и снова сел на лавку.

— Ушел? — вполголоса спросила попадья, высовываясь из дверей.

— Ушел, — отвечала Ненила.

— Сам виноват! — начала попадья, возвышая голос и обращаясь к отцу Еремею. — Его б, душегубца, с первого раза хорошенько прочухранить, а ты ему из священного писанья! Нет у тебя толку на грош, а борода с лопату! Хоть бы уж мне не мешал, безмозглый ты человек! Хоть бы уж…

Отец Еремей вдруг быстро встал, двинулся к дверям и сказал:

— Замолчи и не мешайся! Иди!

Я не мог наблюдать, какой вид представила попадья, но эта вдруг наступившая тишина наполнила мое сердце страхом; замирая, я ожидал услыхать пронзительнейший вопль и затем насладиться зрелищем беспримерного буйства и ярости.

Но тишина была мертвая.

Отец Еремей снова прошелся по крылечку и, обратясь к прислоненной у притолоки Нениле, сказал:

— Чего ты тут стоишь? Иди, делай свое дело!

Ненила скрылась.

Отец Еремей снова начал ходить по крылечку. Я старался уловить выражение его лица, но с определительностью не мог этого сделать. Мне казалось, что он как бы изумлен и недоумевает. Он по временам останавливался, глядел по сторонам и снова принимался ходить.

Между тем вечерние тени сгущались; скоро темнота обвила фигуру отца Еремея. Я только по скрипу его сапогов угадывал, что он все еще ходит, приостанавливается и снова начинает ходить. Попадья не показывалась; в доме царило гробовое спокойствие.

Волнуемый предчувствием какого-то выходящего из ряда события и теряясь в догадках, я возвратился домой, где застал пономаря.

При моем появлении отец ахнул, пономарь вскочил с места, мать вздрогнула, но, узнав меня, успокоились.

Пономарь плюнул и сказал:

— Тьфу! мне представилось, что это сам пожаловал!

Я старался из их разговоров заключить что-нибудь определительное, но не мог: отец и пономарь оба сидели погруженные в уныние, облегчали себя частыми вздохами и перекидывались краткими возгласами о горечи жизни и о несправедливости судьбы. Мать, по своему обычаю, сидела поодаль, за работою, в молчании.

Утомленный бесполезным напряжением ума и слуха, я незаметно поддался дремоте, очнулся при словах матери: "Иди, ложись", поспешно сбросил с себя одежды, уловил, но уже одолеваемый сном, любимое восклицание пономаря: "Эх, житье-житье! встанешь да за вытье!" и, допав головой до подушки, мгновенно забыл все смуты и тревоги житейские.

Наутро меня пробудил торопливый шепот отца и пономаря, и, не успев еще отряхнуть с себя ночных грез, я уже угадал по преображенным их лицам, что произошло нечто утешительное. Глаза матери тоже оживлены были удовольствием.

Я не замедлил удостовериться, что Софроний получил от отца Еремея желаемый сбор.

То было первое виденное мною торжество над угнетавшею нас властию, и вкушение его было невыразимо сладко. Не только Софроний безмерно возвысился в моих глазах, но я и самого себя почувствовал бодрее, воинственнее и самоувереннее. Не ясно, смутно, но я уже понял, что не все может прихоть сильного властию и что многое зависит от нашего собственного мужества, постоянства и твердости.

Несколько раз пономарь повторял свой драматический рассказ, и я всякий раз слушал его с живейшим наслаждением.

— Только солнышко показывается, только я глаза продрал, — говорил пономарь: — а он и шасть ко мне! "Где, говорит, Софроний?" А сам желтый-желтый, как пупавка.[2] "Не знаю, говорю, батюшка; не ушел ли, — он вчера собирался: чем свет уйду". Софроний пошел на село хлеба купить, только я в этом не признался, понимаете…

(Пономарь всегда отличался отменным коварством поведения. Так, например, при появлении грибов и опенок, до которых попадья была страстная охотница, он сам вызывался послужить ей, отправлялся с котиком в лес с утра и возвращался только ввечеру. По моим точным исследованиям оказывалось, что он часть дня употреблял на посещение кума своего, кузнеца Бруя; что, собрав грибы, садился в укромное местечко между кустов, откладывал лучшие, прятал их в ямку, а остальные оборыши нес и представлял с умильной улыбкой попадье, давая понять, что целый день ходил по лесу, искал и, пренебрегая слабое зрение, собрал для матушки «новинку», смиренно выпивал подносимую ему чарку водки, с низким поклоном удалялся; осторожно осмотревшись, снова возвращался в лес, вынимал спрятанные грибы, осмотрительно приносил их в свое жилище, где варил и ел всласть.)

— Как только я ему сказал, что Софроний ушел, он так и почернел, как земля! "Сейчас, говорит, чтобы он здесь был! Мне его надо, я ему деньги принес!" Сам как скрежетнет на меня! У меня аж в пятки закололо! А тут Софроний на порог, совсем готовый в путь — и котомочка на плече. "Вот, говорю, тебя батюшка спрашивает". А он тогда этак усмехается и говорит Софронию: "Что это ты, Софроний, то покою не даешь, а то бегаешь? На вот тебе деньги. Перестань горевать и стройся. Коли чего еще не будет ставать, так добрые люди опять помогут". И подал Софронию кошель. А Софроний это взял, сейчас пересчитал, поклонился ему и поблагодарил… Ну! видал я виды, а такого еще не приводилось!

Душа моя рвалась насладиться лицезрением несравненного победителя. Я повиновался душевному влечению и скоро нашел Софрония у лесной опушки, где он варил в малом котелке кулеш.

Надо полагать, что, несмотря на робость и дикость, восторг мой и сочувствие пробивались довольно ясно, ибо Софроний, глянув на меня раза два, три, кивнул мне головою и сказал:

— Подходи, мальчуган! Садись кулеш хлебать.

От столь неожиданной чести свет несколько помрачился у меня в очах. Однако я приблизился.

— Вот тебе ложка, — сказал Софроний, — а я уж буду черпачком.

В волнении я хватил полную ложку горячего кулешу и обварил так рот, что лес, Софроний, небо и земля завертелись у меня в глазах и запрыгали. Я мужественно перенес, но не успел скрыть страдания.

— Эх, угораздило молодца! — сказал Софроний. — Набери поскорей воды в рот!

Он подал мне в ковш воды, в который я со смущением опустил глаза.

Холодная вода произвела благотворное действие, и хотя я не мог уже есть кулеша, но боль утихла.

вернуться

2

Пупавка — цветок прекрасного желтого цвета. (Прим. автора.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: