— Да вы напрасно столько этим сокрушаетесь, — отвечал Софроний: — не стоит.
— Как не стоит?
— Да так не стоит. Пусть себе надсаживается, коли ей охота.
— Так неужто вы это ей спустите? — вскрикнула Устя, словно под нее жару сыпнули. — Неужто будете молчать?
— Зачем же мне за ней тянуться?
— Господи! матерь божия! — медленно, как бы в смертельном ужасе, проговорила Устя: — бабе над собой такую волю дать? от бабьего слова бежать?
— А разве вы не слыхали, как от одного тухлого яйца семеро мужиков бежало? — сказал Софроний, вставая. — Доброго вечера и веселой беседы!
С этими словами он удалился.
Обманутое ожидание, уязвленное самолюбие, неудача в посольстве несказанно взволновали Устю; она несколько минут сидела неподвижно, подобно каменному изваянию; затем быстро вскочила, пробормотала матери несвязное прощальное приветствие и скорыми шагами вышла из-под нашего крова, очевидно унося такой ад в душе, что я не решился напомнить ей о забытом пучке богородицыной травки.
С этого вечера образовалась под предводительством Усти партия недовольных.
Увы! кто же может испечь пирог на весь мир, читатель?
Впрочем, недовольство это было затаено, насколько позволял затаить пламенный нрав предводительницы, и наружная любезность не пострадала. Так, например, когда Софроний перешел в свою избу, Устя пришла поздравить его с новосельем, причем ограничилась одним только ядовитым намеком, сказанным с милою шутливостью: при обычном пожеланье различных благ на новоселье она вместе с ними пожелала ему от щедрот господних храбрости хоть с ноготок.
— Спасибо, — ответил Софроний, — да, надо полагать, творец небесный всю ее вам отдал: и с ноготок не осталось для прочих.
В тоне его ответа была тоже шутливость и ни малейшей злобы.
Много приятнейших часов провел я сначала на постройке, а потом в отстроенном жилище Софрония. С какою ревностию я месил глину, волок кирпичи, таскал воду, носил, изнемогая под их тяжестью, охапки соломы! С какою заботою наблюдал, прямо ли укреплена полка, прочно ли стоят ножки у стола! Никогда впоследствии не дало мне столь живого удовольствия даже чувство собственника, воздвигающего свой «собственный» кров! Никогда я не бывал так доволен и горд, расхаживая по «своему» жилищу! Быть может, потому, что уж знал тщету, непрочность и тлен всего земного. Могу сказать, я любил «хижку» Софрония, как нечто живое и одушевленное.
Софроний обращался со мной благосклонно, и, что было для меня всего драгоценнее, в его обращении не выражалось ни столь несносного для детей подтруниванья, ни высокомерного, хотя мягкого и ласкового, одобрения, ни чрезмерного снисхождения и в то же самое время небрежности. Когда какой-нибудь зритель, глядя на мое усердие, говорил: "Славный малец! славный! Смотри, каково работает! Вот так работник! Ай да молодец!" — Софроний обыкновенно отвечал на эти чрезвычайные похвалы просто и серьезно:
— Ничего, понемногу приучится. Сразу мастером никто не бывал.
Если я брался что-либо для него делать, то он принимал это не как детскую пустую забаву, а как настоящую, хотя и плохую работу, ценил труд и усердие, не допускал небрежения, критиковал без досады, а вместо расточения похвалы кратко говорил: "идет!" или: "годится!"
Я все более и более прилеплялся сердцем к Софронию. Единственно поглощенный его неоцененным обществом и честию помогать ему, насколько хватало моих сил, я пренебрегал всеми осенними сельскими утехами.
Наступила зима, пора, как я уже выше упоминал, самая для меня унылая. Так как число барашковых овчинок, сбираемых отцом мне на тулупчик, увеличивалось с чрезвычайною медленностию, а я рос с быстротою луговой травы, то вышло, что и на эту зиму я был осужден судьбою на домашнее заключение. Прежде я в подобном положении услаждал себя краткими вылазками, доставлявшими мне более волнения, чем удовольствия, но теперь имел великую отраду посещать Софрония и проводить иногда у него долгие часы, занимаясь чинкою невода, или плетением сети, или деланием зарядов.
Я еще и доныне живо помню, как я, завернувшись в родительские одежды, дрожа от пронимающего насквозь холода, а еще более от радостного нетерпения, торопливо перебегал, спотыкаясь в больших сапогах, небольшое пространство, отделяющее нашу ветхую хижину от Софрониева жилища!
В одно из моих посещений мы с Софронием заняты были плетеньем сетей на куропаток. День был солнечный, теплый. Подняв нечаянно глаза вверх, за стаей чирикавших воробьев, я вдруг увидал, к величайшему моему изумлению, полноликий образ Ненилы, выглядывающий из отверстия в поповой кровле. Оправившись от изумления, первою моею мыслию было: "Ах, если бы вместо этого лица показалось другое! Но нет! То никогда не покажется!"
И точно: то никогда не показалось.
Тут впервые я углубился в думу о том, как неприятны распри человеческие, какое огорчение они могут причинять и как бы хорошо могли жить люди в братской любви и мире.
— Посмотрите, откуда попова Ненила на нас глядит! — сказал я Софронию, указывая ему движеньем головы на попову кровлю.
На что Софроний, бросив беглый взгляд по указанному мною направлению, спокойно отвечал:
— Пускай себе поглядит: не сглазит. Мы захотим, так и мы на нее поглядим.
— А Настя не глядит, — сказал я и с тайным упованием услыхать что-нибудь успокоительное и поддаваясь желанию облегчить свою думу разговором о милой мне девице.
Но Софроний или нашел мое замечание праздным, не стоящим ответа, или пропустил его мимо ушей. Он был в этот день вообще озабочен.
— Настя совсем не похожа на Ненилу, — сказал я, не отступивший при первой неудачной попытке.
— Да, не похожа, — отвечал Софроний.
Я искоса глядел на него, стараясь по лицу его угадать, насколько враждебно отнесется он к пленившему меня неприятелю, и заметил, что на его устах мелькнула, как молния, улыбка, — улыбка, какая бывает при внезапно явившемся среди заботных дум и тяжелых мыслей приятном воспоминании: она вдруг озарила его лицо, подобно тому как яркий луч солнца, пробившись из-за туч, озаряет покрытую тенью равнину.
— Настя веселая, добрая, — сказал я, ободренный вышепомянутою улыбкою.
Для выражения пленительности ее и добродетелей в моем детском словаре не нашлось иных слов, кроме «добрая» и «веселая», и только это заставило меня быть кратким в изъявлении похвал.
— Ты разве ходишь к ним? — спросил Софроний. — Кажется, ты туда не заглядываешь?
— Нет, я не хожу, только Настя со мной как встретится, всегда разговаривает…
Тут я запнулся, вдруг вспомнив, что с последней встречи в лесу я видал ее только издали и что в реченную встречу она не подарила меня ни словом, ни даже взглядом. Я вдруг исполнился уныния и замолк.
Поведи Софроний этот разговор дальше, я, может статься, высказался бы, по свойственной всем смертным, как великим, так и малым, слабости духа и жажде сочувствия, но Софроний не расспрашивал более, и речь перешла на ловлю куропаток.
С этого времени я всегда в ясные, погожие дни усматривал дегтеобразную голову Ненилы, созерцающую с высоты кровли наше окно.
Таково действие тиранства! Ненила, невинно лишенная материнскою прихотью своего любимого удовольствия, сильнее почувствовала, как то всегда бывало со времен прародительницы нашей Евы, влечение к запретному плоду, что пробудило в ней дремавшую и, быть может, навсегда бы уснувшую хитрость и развило дух противоречия, который побудил ее, не страшась опасности, провертеть дыру в отчей кровле и тайно наслаждаться несправедливо отнятою у ней забавою.
Так обманут бывает рано или поздно всякий тиран, самый зоркий и лютый. Тщетно налагает он оковы и заставляет впереди зреть кару, следующую за преступлением его воли: дух свободы, прирожденный смертному, во всяком, каков бы он ни был, сказывается и побуждает раба теми или иными путями противоборствовать!
Изредка, вечерами, Софроний приходил к нам и беседовал с отцом и матерью: Сколь много значит присутствие умного и живого человека! Софроний и в нашу всегда печальную обитель вносил с собою некое оживление и веселие. Истинно можно сказать, что умница и дверь иначе отворит, чем обойденный этим высшим даром божиим. Речи, которые Софроний вел с моими родителями, не бывали особенно замысловатого содержания, а между тем имели чрезвычайную занимательность и открывали пытливому детскому разуму, как бы случайно, многие, дотоле ускользавшие, стороны жизни. Я, при речах прочих гостей и даже любезного мне родителя моего начинавший после получасового испытания чувствовать томление души и тела и прерывать беседу их челюстераздирающими зевками, готов был, слушая Софрония, сидеть целую ночь напролет, не сморгнув оком и только улыбаясь от полноты душевной утехи.