— Позволь. — Саша протянул руку.

— Да стоит ли? — сочинитель с крайней неохотой вытащил из кармана сложенный листок, протянул товарищу.

Туда, где запах сена пряного с закатом воедино слит
И где лохматый стог, как пьяный, качаясь, на ветру стоит.
Туда, где можно поле мирное вспахать, засеять и убрать,
И, свою душу не транжиря, спокойно всходов ожидать.
И где в избе снаружи чёрной, ну а внутри светлей дворца
Со стенки Спас Нерукотворный глядит глазами мудреца,
Там, только там я понимаю, что, потеряв избу свою,
Сам у себя я отнимаю гораздо больше, чем даю.

Саша закончил чтение.

Некоторое время молчали.

По реке плыл сухогруз с огромной белой надстройкой, похожей на жилой дом — с окнами и карнизами. Сухогруз едва полз между разметившими фарватер бакенами, ему было тесно, неуютно в мелкой нечистой реке. Подул ветер, сцепившиеся наверху ольховые ветви зашевелились. Круглое красное солнце пряталось в чудовищный дымный мешок за мостом, за рельсами, за дальними башнями и крышами.

— Не надо разбирать, всё знаю! — выхватил листок сочинитель. — И что нельзя: вспахать, засеять и убрать. Надо внести удобрения. Что внутри не светлей дворца. Что Нерукотворный — не годится. Что сначала крепостничество, неграмотность, потом военный коммунизм, взорванные церкви, коллективизация, сейчас — пьянство, развал. Всё знаю.

— Понятно, понятно, Костя, — спокойно произнёс Саша, — у меня один-единственный вопрос: это поле мирное, оно… чьё?

— Чьё? — удивился Костя. — Как это, чьё?

— Кому оно принадлежит?

— Что значит, кому? Мне! Кому же ещё?

— Ты хочешь сказать, это не крохотный приусадебный участок, а настоящее большое поле, способное прокормить тебя и, надо думать, твою предполагаемую патриархальную семью?

— Конечно!

— Но в нынешней деревне у тебя такого поля быть не может. Может быть только колхозное или совхозное, то есть общественное. Но — относительно общественное, так как, когда его вспахать, чем засеять, когда убрать, — решают не те, кто работает в колхозе или совхозе, а люди в кабинетах, в райцентре, в глаза этого поля не видевшие. Стало быть…

— Стало быть, к топору зовите Русь? — усмехнулся Костя.

— Не об этом речь. Просто пафос твоего стихотворения умозрителен. Стихотворение искренне, не спорю, а пафос умозрителен.

— Я сам знаю, что умозрителен! — воскликнул Костя. — Но ведь надо же за что-то в жизни ухватиться. Нельзя же жить без идеалов!

— Но почему идеал — чёрная изба без водопровода и тёплого сортира и мифическое поле, которое тебе никто не собирается отдавать в собственность? Да если и отдадут, где ты возьмёшь семена, удобрения, технику? Написал бы лучше стихи про процветающее фермерское хозяйство — с каменной усадьбой, библиотекой, собственными тракторами, молочным и мясным стадами, холодильными агрегатами. Лучше звать к такому, чем к чёрной избе.

— Я же другое имел в виду. Ну… народность, что ли?

— Народность? — задумчиво повторил Саша. — Но почему в столь, я бы сказал, отсталом понимании? Разве народно — звать народ назад в нищету? У тебя что, были в роду крестьяне?

— Прадед по отцовской линии… — У Кости встала перед глазами послевоенная мутная фотография, где был этот самый прадед: борода лопатой, сапоги, злобный взгляд. Должно быть, не по нутру было ему сидеть истуканом в толпе детей. Как его звали, Костя не знал, но родственники рассказывали, что в двадцатых прадед владел в посёлке несколькими домами, сдавал в аренду землицу, однако перед самым началом коллективизации всё выгоднейшим образом продал, уехал в город, где и пересидел опасные времена. В войну был каким-то уполномоченным в тылу. А потом — до самой пенсии — ходил в средней руки сельских начальниках, и, кажется, ему уже было плевать: сеять ли кукурузу, запускать под лес клеверище, запахивать ли просёлочные дороги. Перед самой смертью он почему-то перестал платить за дом и за электричество, взялся рассылать во все инстанции жалобы, что ему, мол, положено, он — участник двух революций, трёх войн, ветеран-переветеран, соратник Кагановича (?) и вообще… Вне всяких сомнений, прадед был из народа, но олицетворял какую-то иную народность — не ту, к которой хотелось припасть, как к роднику. По отцовской линии далее прадеда Костя своей родословной не ведал.

Были у него в роду крестьяне и по материнской линии, но про них Костя отчего-то сказать постеснялся. Его бабушка, помнится, рассказывала ему про свою бабушку — та помнила, как жили «под барином». «Под барином» — что-то невыразимо гнусное, рабье-приниженное было в этих словах. Вытащил её из-под барина заезжий торговец лесом — Костин, стало быть, прапрадед. Из их жизни Костя знал единственный эпизод — как его прапрабабушка с мёртвым ребёнком на руках шла от фельдшера, а этот подлец, пьяный, промчался мимо неё на тройке — с гитарами и бабами. И ещё дед со стороны матери происходил из крестьян. После революции он остался круглым сиротой, застал голод в Поволжье, но чудом выжил, охотясь на ворон, разжиревших на трупах. Этот дед, впрочем, выбился в медицинские профессора, редактировал терапевтический журнал, где пропустил какую-то ошибочную по тем временам статью. Был немедленно посажен. В пятьдесят шестом выпущен, однако уже безнадёжно больным.

Будто бы, когда его посадили, мать, чтобы не выгнали из института, не выслали из Москвы, с горя вышла за первого встречного, которым оказался Костин отец — бравый демобилизованный морячок, увлекающийся историей, пописывающий во флотскую газетёнку. Она сменила фамилию, уцелела, но жизнь в семье не задалась. Отец и мать почти не разговаривали друг с другом, в одной квартире жили порознь. Костя не любил об этом думать.

Из своих предков дед-профессор вспоминал некоего Назара Ивановича — первого в деревне кулачного бойца. Осушив стакан водки, он бесстрашно выходил на любого противника. Однажды уложил башкира, вернулся домой и в одночасье помер. Вот, собственно, и всё, что знал Костя о своих предшественниках в этом мире.

«Да были ли они счастливы? — вдруг подумал он. — В избах, которые «светлей дворца»? На лесоповале? В бараке или в случайном, чтобы уцелеть, браке? А если не были, была ли народность? Может ли быть народность без счастья?»

— И всё-таки, — упрямо закончил он, — пусть лучше в отсталом, чем в никакой.

— Что ж, может быть, ты и прав, — Саша смотрел на воду. Лицо его было совершенно спокойным.

Разговор на этом мог закончиться, мог продолжиться. У Саши была странная манера спорить. Он не ведал того, что сильнее заставляет биться сердце спорщика, ради чего затеваются споры — торжества утверждения собственной точки зрения. Словно ему изначально была известна истина. Она, как известно, не торжествует, не утверждается, а существует. Костя продвигался к истине — если только к истине! — как пловец, рассекая грудью то горячие, то холодные сопротивляющиеся воды, и каждый раз, измученный, оказывался там, откуда Саша свой заплыв только начинал. Тут уже сил у Кости не хватало. «Может, народность, — подумал он, — знать то, чего знать не можешь? Например, куда плыть, когда вокруг лёд, кипяток и тьма? Значит, Саша народен, а я не народен? Почему?»

— Ты прав, — повторил Саша, — только мне кажется, народность сейчас должна выражаться не столько в изящных художественных образах, хотя они, безусловно, важны, не в истериках, не в невежественной ностальгии, а в действиях. Народность сейчас, да как, впрочем, и во все времена — продуманная система конкретных действий в интересах народа, — словно вколотил последний гвоздь, придав качающемуся строению умственного спора материальное очертание смотровой вышки, откуда открылся вид… на что?

Костя не успел додумать. Сверху на них летели трое алкашей — ещё вполне крепких, не до конца истребивших могучее от природы здоровье. Должно быть, им удалось ухватить портвейн в закрывающемся магазине, их переполняли победительная ликующая злоба, абсолютная уверенность в собственных силах. От них надо было уходить, как от катка, разглаживающего асфальт. Возможно, в иной ситуации друзья так бы и поступили, но сейчас с ними была Надя.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: