«Не коридор — целая жизнь», — подумал Саша. Ещё он подумал, что его отношение к дому раздвоилось. Он любил всё — реку, набережную, крышу — где, как ему казалось, была свобода, где он чувствовал себя свободным, и ненавидел всё, где свободы не было. Коридор был пограничной полосой между светом и тьмой, свободой и несвободой.
Ещё он подумал, что расстаться с домом будет не очень жалко. Мать по-прежнему таскала сумки из буфета. Отец молчал, как камень. Лишь раз, помнится, посмотрев по программе «Время» репортаж про какой-то передовой завод, злобно заметил: «Чудеса какие-то показывают: продукция в сто стран мира! У нас — половина чистый брак, половина — металлолом. И у других то же самое!» Сестра уехала на Север, но ведь когда-нибудь она вернётся? Хоть и с деньгами, да без квартиры. Значит, опять как сельди в бочке. До каких же пор? Единственным порывом семьи к живому делу, к смыслу, стало быть, явилось возведение щитосборной конуры на бросовом болоте. Но это было ещё хуже, чем естественная нищета. Это была нищета искусственная, та самая сума, от которой народу грех зарекаться, равно как и от тюрьмы. Безропотно подчиниться такому порядку значило, по мнению Саши, потерять достоинство, расписаться в бессмысленности собственной жизни.
Он отчасти устыдился этих мыслей. В конце концов разве виноваты родители, что они такие? Виноваты условия. Чтобы родители сделались другими, требовалось изменить условия. Изменить условия могли только сами люди, которые, в свою очередь, не могли измениться при существующих условиях. Получался замкнутый круг. Иногда Саше казалось: не разомкнуть. Иногда круг расходился с пугающей лёгкостью: изменить условия должны люди, сделавшиеся новыми в прежних, неблагоприятных условиях.
Это было наивно.
Сделался ли, к примеру, новым сам Саша?
В чём-то, наверное, да. Он унаследовал от матери практичность, ловкие руки, смекалку. Так же легко и быстро выучился шить, как она таскать провизию из буфета. Не унаследовал рабьего смирения, безоговорочного принятия скотских условий за жизнь. Когда она, беспаспортная, жила после войны в деревне под Москвой, бригадир будил её в пять утра, стуча черенком кнута в оконное стекло. И она полагала нормальным работать по двенадцать часов в сутки и ничего за это не получать. Так же как сейчас полагала нормальным тащить из несчастного кинотеатра что только можно, даже железные банки из-под фильмов, в них теперь хранились краска, гвозди, олифа, ещё что-то нужное для строительства болотного дома.
Единожды согнутый человек впоследствии может распрямиться. Только вот опереться на него ни в одном, требующем мужества и самостоятельности, деле уже нельзя, так как он не верит в справедливость. Он не способен выстоять, способен лишь гнуться, ускользать, стелиться по земле, чтобы выжить.
Саша стелиться не хотел.
В отце он видел упрямство, животную волю к жизни. Отец, как акробат, пытался удержаться на зыбких, плавающих среди всеобщего хаоса островках. Двадцать лет приносил зарплату с завода, производящего брак и металлолом. Как крот, врывался в топкие сотки на границе с Калининской областью. Это ещё была лучшая половина отца. Худшая — угрюмая подозрительность, тиранство, необъяснимая нелюбовь к книгам, настоящая ненависть ко всему непонятному. Отец, вероятно, сознавал, что живёт убого, но злобу обращал не на себя, а на окружающих, которые хоть и разделяли общую вину, но никак не являлись первопричиной убожества.
Саша подумал, что унаследовал от отца обе половины. Волю к жизни, стремление быть сильным, независимым. Но не там, где дозволено: в бригаде, выпускающей брак, в покорной семье, на жалком болотном участке, — а везде, всегда. Отец всю жизнь молчал, как камень. Саша не собирался молчать. Но в то же время носил в себе надлом, слепое бессильное бешенство. Зачем врезал тому типу на набережной? Ведь он не собирался драться, сейчас Саша был в этом совершенно уверен.
Что-то тут было не так.
Чем дольше Саша над всем этим размышлял, тем явственнее ему казалось, что он стоит на пороге иного — не коммунального — коридора, вроде бы выводящего к свету, но внутри совершенно тёмного. Сквозь него пролегает тот самый пугающий третий путь. Неведомая сила, словно в водоворот, затягивает его в коридор. Он бы и рад отступить, да не может, не хочет, так как всем своим существом уже там, в коридоре. Ибо лишь там, в тёмном движении к свету, для него смысл. Не лгать, не гнуться, не стелиться. Жизнь должна быть другой. Он должен сделать всё, чтобы она стала другой. Пусть пока не знает, что именно и как. Пусть против будет весь мир. Пусть даже он пропадёт в коридоре, хотя, конечно, пропадать не хотелось. Это длилось мгновение, но в это мгновение Саше показалось, он понял, что такое судьба. А может, то была очередная фантазия? В семнадцать лет человек живёт фантазиями.
Тут вдруг Саша словно очнулся, увидел отца. Тот стоял в коридоре — в трусах, в несвежей майке, весь заросший диким волосом, какой-то низенький и кривоногий. А когда-то казался сильным, страшным. Саша подумал, что сейчас справился бы с ним без хлопот.
Но отец не выказывал враждебности. Напротив, смотрел с некоторой даже растерянностью. Прежде так не смотрел.
Отец, вне всяких сомнений, имел собственное представление о жизни, о людях. Что в его власти — по одну сторону границы. Остальное — по другую, на остальное плевать. Вероятно, он полагал: как бы Саша себя ни повёл, что бы ни предпринял, это будет внутри границ его власти. А что внутри, то можно придушить. И вот сейчас Саша нарушал, уходил, а он, похоже, не знал, как его задержать.
Лучше ничего не обносить границами. Думаешь, запираешь всех, в результате сидишь один. Саша даже пожалел отца, так отвык тот понимать то, что не желал понимать.
— Что, батя, не спится? — Он снял ботинки, поставил под вешалку, надел тапочки. Саша специально назвал отца «батей», чтобы возникла хоть какая-нибудь доверительность.
— Да вот, покурить вышел, — ржавым от долгого молчания голосом произнёс отец. — Сигарета есть, а спички… — потряс в воздухе пустым коробком. — И на кухне нет. Есть спички?
Спички были в кладовке-мастерской. В последнее время Саша мало шил, больше лежал там на раскладушке, почитывал. Даже повесил несколько книжных полок.
Саша шагнул в кладовку, щёлкнул выключателем. Отец следом. Саша не понимал, как можно курить среди ночи, потом лежать в кровати с кислой пастью, харкать, кашлять. Это было всё равно что ходить в несвежей майке, пробираться в бане к крану сквозь безобразное скопище голых тел, жарить на завтрак вонючую ливерную колбасу, от которой потом полдня в кухне не продохнуть. Это свидетельствовало о какой-то изначальной нечистоте, неизбежной, впрочем, при долгом житье в коммунальной квартире. Саша сам не понимал: откуда в нём такой снобизм?
— Держи, — протянул отцу коробок.
Тот не взял. Медленно, будто нехотя, перелистывал как бы случайно взятую с полки брошюру.
«Не врубится!» — подумал Саша, но тут же понял: вовсе не поиски огонька подняли отца с кровати, заставили дождаться его возвращения, привели в кладовку. Вот эта самая брошюра. Ещё Саша подумал, что настолько не брал в расчёт родителей, что даже не удосужился припрятать. Это было глупо. Глупо считать других глупее себя. «К вопросу о границах», — усмехнулся про себя Саша.
— Оставь ты эту галиматью, — как можно равнодушнее произнёс он, взялся за край брошюры. — Парень один работает в закрытой библиотеке, дал, так сказать, для общего развития.
Отец вроде бы отдавал, но в то же время продолжал держать. Так и стояли они посреди освещённой кладовки, ухватившись за брошюру.
Отец нехотя отпустил свой край. Саша облегчённо вздохнул.
— Помню я эту книжечку, — кивнул отец на выцветшую, некогда красную, обложку с черепами. — Мы тогда под Малой Вишерой стояли. Хотя, стояли, сильно сказано. В окопах, в мёрзлом поле на открытом пространстве. А они то с самолётов, то артиллерией. Ещё и живого фашиста не видели, а уже в нашей роте половину состава выбило. Так вот, парень, раз они вместо бомб книжечки разбросали. Эту вот помню, другая ещё была с зелёной такой рожей в паутине. Нам тут же приказ: кто поднимет — под трибунал.