Утром Никифоров сговорился с шофёром, на сей раз «Скорой помощи». Помогать грузить шофёр отказался. Пришлось звать дядю Колю. «За такой бой, — сказал Никифоров, когда они осторожно поставили часы в лифте, — должны были весь завод расстрелять». — «Тогда за вредительство только ссылку давали, — вдобавок к своим техническим талантам дядя Коля оказался ещё и сведущ в истории репрессий. — Это потом разлакомились стрелять…» — «Чего не объяснил про бой-то?» — хмуро поинтересовался Никифоров. «А ты бы поверил?» — усмехнулся дядя Коля. Никифоров пожал плечами.
Когда выносили часы из лифта, какая-то бабка на площадке начала мелко и часто креститься, выть в голос. «Ты чего… мать?» — испугался Никифоров. «А ребёночка хоронють, — объяснила она, — гробик лакированный… Врачи-ироды, ой ироды!» — «Да какой, к чёрту, гробик! — крикнул Никифоров. — Часы это, часы! Вон, смотри циферблат!» — «Часы хоронють?» — растерялась бабка.
«Не торопишься с часиками-то?» — поинтересовался дядя Коля, когда уложили в «Скорую помощь» на резиновые вонючие носилки. «Соседи чуть не убили, — ответил Никифоров, — отвезу на работу, там ночью никого». — «Ты вот что, — задумчиво посмотрел на него дядя Коля, — возьми паяльник, да оплавь молоточек и спираль, ну, бьющие части, свинцом, лучше, конечно, серебром, но и свинцом ничего. Мягче будет бой-то…»
Никифоров подумал, что два греха Бог наименее всего склонен прощать людям: гордыню и жадность. Ну почему он, Никифоров, ничтожество, библиографишко с так называемым «высшим» образованием, вообразил, что лучше дяди Коли? Почему, вместо того, чтобы тут же достать из загашника, налить, выслушать, а то и не выслушать, а посмотреть, как дядя Коля сам тут же всё сделает, он абстрактно пообещал дяде Коле поллитру, «если часы пойдут»? Ах, дурак… Сэкономил. «Спасибо, дядь Коль, так и сделаю!» — обижаться можно было только на себя.
У конторы не могли разъехаться грузовик и такси. Шофёр «Скорой…» врубил сирену. На звук сирены на крыльцо выскочили сотрудники третьего управления «Регистрационной палаты», рабочие, завершающие в особняке отделочные работы, сам начальник Джига. Сотрудникам мучительно было нечего делать в пустом свежекрашеном особняке, но все как один притаскивались на службу, так как вот-вот должно было начаться самое интересное и захватывающее, что только может начаться в госучреждении — делёжка окладов и расселение по кабинетам.
— Фантастика, — сказал Джига, когда Никифоров и кто-то из рабочих внесли на резиновых носилках часы в особняк. — Но ход наладить не удалось?
— Удалось.
— Значит, не бьют?
— Ещё как бьют! — усмехнулся Никифоров.
— Тогда, убей бог, не понимаю, — развёл руками Джига, — зачем привёз на службу? Люди тащат со службы, а ты… Не понимаю. Ты меня пугаешь.
— А я перестроился, — ответил Никифоров, — живу по моральному кодексу строителя коммунизма. Помнишь, был такой?
— Вообще-то, — сказал Джига, когда все, выразив восхищение часами, разбрелись, — первая моя мысль была отобрать у тебя часы и поставить в своём кабинете. Но я коммунист новой формации, вступил в партию во время перестройки. Поэтому тоже поступлю в соответствии с кодексом. Пусть часы стоят в твоём кабинете!
— У меня нет кабинета, — возразил Никифоров.
— Будет, — обнадёжил Джига, — при коммунизме у каждого должен быть кабинет. У нас треть средств от капремонта не освоена. Я даже знаю место.
Так у Никифорова появился собственный кабинет.
Он пересилил судьбу.
2
И не он один. Впечатление было такое, что судьбу в одночасье пересилило всё третье управление, как птица Феникс, воспрянувшее из пепла расформированной «Регистрационной палаты».
Какая тоска была сидеть в «Регистрационной палате» до так называемого расформирования! Сто восемьдесят в зубы, мерзкая, залитая газовым дневным светом комната, лица как у трупов, двадцать письменных столов, бесконечные библиографические карточки, карточки и никаких перспектив! Никифоров и Джига пришли сюда после окончания полиграфического института. Думали прокантоваться годик-другой, оглядеться, да податься куда-нибудь, где повеселее. А застряли на десять лет. Влипли, как мухи в мёд, который, впрочем, не был сладким и неизвестно, был ли мёдом.
Никифоров вспоминал минувшие десять лет как непрерывно длящийся сон. Утреннюю езду в переполненном вагоне метро среди кашляющих, красноглазых, злых людей. Тупое ежедневное сидение за столом. Заполнение карточек. Бесследное исчезновение карточек в жёлтом ячеистом чреве гигантского, во всю стену, шкафа — в него сливались с двадцати столов карточные ручейки с описаниями всех печатных изданий, выходящих в стране, регистрируемых «Регистрационной палатой». Длинные перекуры. Иногда, в отсутствие начальства, портвейн в библиотеке — аварийном сыром помещении — под прогнувшимися от размокших мохнатых газетных подшивок полками. Ежесентябрьские выезды на картошку. Тут портвейн лился рекой, стесняемые городской суетой, незамужние девицы раскрепощались, превращались в настоящих Мессалин. Редкие посещения типографий для приёмки обязательных, отчуждаемых в «Регистрационную палату» экземпляров на месте, только тут иногда и удавалось разжиться приличными книжками. Бурные профсоюзные собрания. Тощие праздничные заказы. Всю оставшуюся жизнь, которой за вычетом забираемых физическим сном ночных часов оставались сущие крохи.
Обидно было не столько за бессмысленно канувшие десять лет, сколько за то, что только сейчас Никифоров понял, как он отупел, опустился за эти годы. «Да брось ты, — помнится, утешил его Джига, — ум и глупость — категории, определяемые задним числом, главным образом для оправдания или осуждения того, что не нуждается ни в оправдании, ни в осуждении, поскольку это жизнь. Человек умён или глуп ровно настолько, насколько ему нравится жить так, как он живёт, а если не нравится, изменять собственную жизнь в сторону «нравится». Ум и глупость — категории чисто вспомогательные, абсолютно субъективные. Как стереооткрытка с двумя различными изображениями. Как посмотришь. Под одним углом — дурак дураком. Под другим — умный умнее некуда». — «Допустим, — согласился тогда Никифоров, — ум и глупость — категории вспомогательные, субъективные. Но как быть с цинизмом?» — «С цинизмом? — удивился Джига. — При чём здесь цинизм?» — «Как быть с душой?» — спросил Никифоров. «При чём здесь душа?» — вторично удивился Джига.
Говорить с Джигой о цинизме, о душе было так же бесполезно, как выяснять, кто он по национальности. У Джиги было острое узкое лицо, крепкий (не славянский) подбородок, светло-серые, ничего не выражающие глаза. Родом Джига был из-под Воронежа, что никоим образом вопрос о национальности не проясняло. Родителей его Никифоров не видел. Джига был до того равнодушен к этому вопросу, что ни разу толком на него не ответил. Хотя бы для того, чтобы Никифоров отвязался. «Да какое, собственно, это имеет значение?» — искренне удивился он пятнадцать лет назад, когда они учились на первом курсе и Никифоров впервые поинтересовался. Никифоров объяснил, что, собственно, значения никакого, просто фамилия необычная. «А я сам не знаю», — пожал плечами Джига. «Не знаешь, кто ты по национальности?» — зачем-то уточнил Никифоров. «Нет», — легко, как если бы у него спросили закурить, а он не курил, ответил Джига. «Ну а по паспорту?» — Никифоров сам не понимал, чего пристал к человеку. «По паспорту русский», — зевнул Джига.
Дело было осенью. Они шли из Исторической библиотеки переулками. В переулках было много церквей, в основном, конечно, недействующих. Каждый раз, когда Никифоров смотрел на церковь — на подновлённую действующую, или недействующую — кирпично-скелетную с проросшими сквозь стены и купола кустами, а то и деревьями, что-то тягостно сдвигалось у него в душе, какую-то ноющую тоску-вину ощущал Никифоров, что вот такими, как бы специально оставленными на поругание, стоят недействующие церкви, в действующие же ему, Никифорову, хода нет, так как, во-первых, не знает он, что делать, как стоять в храме, во-вторых, не умеет креститься, не говоря о том, чтобы молиться, в-третьих… не верует в Бога.