Мария Раевская, давно к тому времени став Марией Волконской, последовала добровольно вопреки воле царя и своих ближних за мужем-декабристом в гиблые Нерчинские рудники. И старик отец, и только что тогда вернувшийся из ссылки поэт видели ее в последний раз в декабре 1826 года. С нею Пушкин хотел передать в Сибирь свое послание декабристам.

Но это все будет потом, потом… Пока же полдень пахнет разогретым виноградным листом и неширокая струя источника бежит в кувшин, который, играя, ставит на плечо девушка в батистовом платье, отделанном нежным светлым кружевом.

Я не знаю, ставила ли… Но, наверное, ей хотелось проверить, правду ли она похожа стройностью походки на горянку, как многие ей говорили. И не отсюда ли, не от того ли, как скользила она, улыбаясь, мимо поределых от августовского зноя деревьев, пошло: "Как тополь… она стройна. Ее движенья то лебедя пустынных вод напоминают плавный ход, то лани быстрые стремленья". Правда, в поэме говорится: "Как тополь киевских высот", но ведь это уже о Марии Кочубей, у которой был такой же решительный, властный, способный к сильным страстям характер и которую в жизни, не в поэме, звали, кстати, не Марией, а Матреной.

Впрочем, в «Полтаве» самая явная дань Пушкина впечатлениям юности не это сходство характеров, а прямое посвящение: "Тебе — но голос музы темной коснется ль уха твоего?" Коснется ль? Дойдет ли во глубину сибирских руд? "Иль посвящение поэта, как некогда его любовь, перед тобою без ответа пройдет, непризнанное вновь?" Та юношеская любовь и самим поэтом оценилась по-настоящему много лет спустя и всю жизнь диктовала сравнения, убеждая, что значительнее девочки под тополями на крымском берегу он так и не встретил никого.

Вот отсюда и строки письма в Артек Н.Б.Голицыну, и прощальное в "Евгении Онегине": "А та, с которой образован Татьяны милый идеал… О много, много Рок отъял!" Рок — это ссылка декабристов и добровольное заточение Марии Волконской. Рок — это свирепость самодержавия и собственная "изменчивая судьба" опального поэта.

…Если бы можно было отгадать, о чем говорили они, пробираясь тропинкой, заросшей голубыми кустиками поджарой дикой гвоздики. Какая ее шутка, какое суждение заставили поэта остановиться, задумчиво следя, как плоские камешки стекают из-под ног? Тут нет достоверности, тут каждый волен придумывать какие он хочет слова, какие он хочет движения мысли, души.

Но каждый должен помнить: над ними тогда, как над нами сейчас, стояло огромным куполом крымское лето, шиповник был уже весь в праздничных ягодах, крошечные радуги сверкали на каждой чешуйке сланца, горы наводили на мысли смелые и способные к дальнему полету, и становилось понятно: жизнь надо посвятить высокому…

Об этом Пушкин говорил, наверное, с другом своим Николаем Раевским, младшим сыном генерала. И, наверное, прерывая серьезные разговоры, бросался в воду, смеялся, фыркал, плыл, расплескивая лунную дорожку — ему было двадцать лет…

Потом время отсрочки кончилось. Пушкин, весело держась за хвост низкорослой лошаденки, поднялся по Чертовой лестнице, побывал в Георгиевском монастыре, равнодушно побродил по Бахчисараю и уехал. Но много раз потом возвращался в Крым напряженной мечтою или в стихотворных строках. Крым становился для него "златым пределом", местом, которое могло как бы вернуть юность, стоило только вновь увидеть "моря блеск лазурный и ясные, как радость, небеса".

Там пел Мицкевич вдохновенный

И посреди прибрежных скал

Свою Литву воспоминал.

А. Пушкин

Мицкевич в Крыму

Как ни странно, и маленький мой родной городок вошел в историю мировой литературы. Случилось это оттого, что Алушту, тогда даже не городок — поселение, воспел великий польский поэт Адам Мицкевич.

Путешествие Мицкевича в Крым состоялось летом 1825 года и современниками объяснялось просто: отчего бы романтическому поэту ни посетить романтические края? Если к тому же не так давно их посетил другой, тоже романтический и тоже изгнанный поэт — Александр Пушкин. Отчего молодому человеку не последовать за прекрасной пани Собаньской?

Дело житейское, обыкновенное: Александр Сергеевич из той же Одессы мечтал на паруснике проехаться в Гурзуф, да его не взяли Воронцовы. Может быть, слишком откровенно он вздыхал о Елизавете Ксаверьевне… А Мицкевича взяли, вот он и едет…

А почему взяли? Да как же не взять? Пани Собаньская — ему соотечественница, это, во-первых. А во-вторых, какой женщине не льстит столь пылкий и столь прославленный уже поклонник? Воронцов ждал от Пушкина — пусть воспоет его административную деятельность. Граф Витт, гражданский супруг пани Собаньской, сквозь пальцы смотрел на ухаживания поэта, тоже ждал от Мицкевича чего-то. А чего — доподлинно стало известно только в наши дни, в 1957 году, когда были разобраны некоторые архивы…

Но начнем с путешествия.

Общество подобралось не безукоризненное: генерал Иван Осипович Витт, начальник военных поселений и тайной полиции на юге России, некий прилипчивый натуралист по фамилии Бошняк… И все же язвительная красота, остроумие, образованность и приветливость Каролины Собаньской заставляли забыть многое.

Путь, который проделало общество, с точностью географического описания представляют нам "Крымские сонеты" Мицкевича. Читая их, мы видим лиловые поля солероса и счастливо-сонную волну круглых бухт Тарханкута, вместе с поэтом едем в возке, утонувшем в цветах медуницы, и нам так же, как ему, в первозданной степной тишине слышится и полет мотылька, и ход змеи, и трепет флага на только что оставленном корабле. А дальше — Бахчисарай, Байдары, Алушта, Чатыр-Даг.

Однако не точностью пейзажных деталей примечательны стихи, а тоской по далекому родному краю, напряженною философскою мыслью…

Надо сказать, что в путешествии был момент, когда Мицкевич оторвался от своих спутников, задержавшихся по делам в Евпатории — древнем Гезлеве, или Козлове, как еще одно время звали город. В одиночестве он пристальней вглядывался в пустынную степь и величественную красоту Чатыр-Дага, возникшего на горизонте "престолом, отлитым из тучи…" С Чатыр-Дага Крым открылся поэту почти весь; лежал, как карта, готовая для обозрения. Простор настраивал на размышления, вызывал особые чувства к горе, на самом деле вовсе не самой высокой среди южнобережных. И, противопоставляя Чатыр-Даг суетному миру, Мицкевич говорит:

Меж небом и землей, как драгоман творенья, —
Под ноги гром людей и земли подстелив, —
Внимаешь одному: глаголам провиденья.

Таков и ты быть должен, настоящий поэт, — невольно напрашивается продолжение мысли… Но не будем навязывать Мицкевичу не сказанного. Предположим только, что именно на Чатыр-Даге, в одиночестве, он мог задуматься, сколь мимолетны были его одесские светские радости, сколь опрометчиво он согласился на путешествие, которое пока что выделило его изо всех ссыльных соотечественников, а могло и отделить от них…

…Шло время, когда особенно волновался юг Европы, когда Средиземноморье кипело сражениями и предчувствием сражений; Греция, Кипр боролись за свободу; умы развивались, и политика была делом каждого третьего. Как раз в это время тайные общества, возникая из дружеских разговоров на пирушках холостых, вырабатывали свои программы и искали пополнения в свои ряды…

У Мицкевича был не только демонический профиль, но и мятущаяся душа, и очень легко можно представить, как горный ветер рвал его волосы и плащ, а он стоял над пропастью со сжатыми на груди руками и вглядывался вдаль: что несет время ему, что несет народам?

И не здесь ли, на Чатыр-Даге, Мицкевич решил, пока подоспеют его спутники, посетить в Гурзуфе другого изгнанного поляка, графа Олизара?

Густав Олизар был тоже поэт, но жизнь его текла строго и уединенно, не в пример одесским дням Мицкевича.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: