"Всякое промедление означало бы передачу флота Германии. Разъясните страшную ответственность, которую берут на себя сопротивляющиеся".
И еще через четыре за подписью Председателя ЦИК Я. М. Свердлова и Председателя Совнаркома В. И. Ленина: "Подтверждаем приказ…"
…Это было еще более печальное, чем то, первое, нахимовских времен, потопление флота. Один за одним корабли или сами (у кого были силы) выбирались из порта, или их выводили на буксире. Эсминец «Керчь» командовал и приводил в исполнение трагический приказ. Эсминец «Гаджи-бей» поднял сигнал: "Погибаю, но не сдаюсь". Старый сигнал русского флота, который вряд ли когда-нибудь поднимался при подобных обстоятельствах…
Видные в воде мины бежали от «Керчи» к «Фидониси», к «Калиакрии». Миноносцы тонули быстрее, разламываясь от взрывов, уходили на дно. "Свободная Россия" сопротивлялась смерти, как живая. Это был огромный линейный корабль, тогда говорили: дредноут. Мины не брали его, но наконец поднялся почему-то белый столб дыма выше мачт, а когда он рассеялся, стало видно, как равномерно и нехотя корабль кренится на бок.
В мертвой тишине до «Керчи», как пишет в своих воспоминаниях В. А. Кукель-Краевский, отчетливо долетел грохот сорвавшихся со своих мест и перекатывающихся по палубам дредноута катеров, лязг металла о металл и тонкий, ничем не перебиваемый звон вдребезги разлетающихся приборов. Страшную картину представляла вся бухта с воронками воды, крутившейся над ушедшими на дно судами, с пустым, как выметенным портом, с мусорной пеной слабой волны, поднимавшей на себе то весло, то сброшенную в тоске бескозырку, то просто деревянный обломок.
Последним погиб эскадренный миноносец «Керчь». Это случилось уже на рассвете 19 июня 1918 года… Перед тем как открыть кингстоны, корабль дал радиограмму: "Всем, всем. Погиб, уничтожив те корабли Черноморского флота, которые предпочли гибель позорной сдаче Германии".
Владимир Андреевич вышел из радиорубки, вытирая холодный неожиданный пот, выступивший на лбу.
Останавливаясь, я только хочу объяснить, почему выбрала именно этот сюжет. Дело в том, что в тридцатые годы в клубе совхоза, где мы жили, шла однажды картина под названием "Гибель эскадры".
Не помню ни одной подробности, только ощущение: все, что свершилось на экране, не отошло еще, принадлежало тем, кто сидел вокруг меня под пчелиное жужжание передвижки. Это ощущение усилилось после того, как все в зале встали и вдруг запели «Интернационал». Мужчины при этом сжимали в руках кепки и смотрели вперед себя, на пустой теперь экран. В то время часто после собраний пели «Интернационал», но нужен же был какой-то толчок? Возможно, среди рабочих совхоза тогда был кто-нибудь, кто уходил вместе с эскадрой?
Девятнадцатый год, или рассказ о любви
Среди многих радостных дней своей очень долгой жизни Александра Михайловна Коллонтай с особым чувством благодарности любила вспоминать один. Высокое легкое небо стояло в этот день над городом, гроза отгремела, и теперь прямо из чистой синевы сыпался на землю золотой, высыхающий на лету, слепой дождь… Она шла, то, закидывая к нему лицо, то, подставляя ладони, а в сердце громко и неожиданно звучали выученные в детстве строки: "Ты скажешь: ветреная Геба, кормя зевесова орла, громокипящий кубок с неба…"
До чего все совпадало: солнце золотило нити, и каждая повисшая в воздухе капля была действительно как жемчужина — перл…
Слепой дождь падал на город. А город был Севастополем весны тысяча девятьсот девятнадцатого года. Только что с боями ворвалась в Крым армия Дыбенко, и Севастополь носил еще мусорные следы поспешного бегства английских и французских интервентов. На станции стояли вагоны с мебелью красного дерева, заброшенной кое-как в их вместительную темноту; порт был завален лопнувшими мешками с овсом, тюками сена. Но, несмотря на это, город сам по себе и, особенно из-за моря и этого слепого дождя был хорош; они остановились, любуясь им, и Дыбенко сказал:
— Представь, в прошлом году мог потерять все это, весь белый свет и тебя в придачу. Вздернули бы на первом фонаре — и конец… У них при всей их хваленой аккуратности к большевикам — семь пятниц на неделе.
Александра Михайловна вздрогнула и оглянулась вокруг с таким чувством, будто в первый раз услышала об этом эпизоде из его недавней жизни, если только можно назвать эпизодом бросок в тыл врага с особым заданием, арест и ожидание смерти в симферопольской тюрьме. Мысли о том, что более выгодным сочтут немцы — обменять тебя на своего генерала или все-таки уничтожить, чтоб ты, оказавшись на свободе, по ту сторону фронта, не сделал того, что все-таки сделал…
Она была первой женщиной — членом правительства, первой женщиной, преданной церковной анафеме, первой женщиной, выступавшей на революционных крейсерах Балтийского флота, но сейчас она содрогнулась, будто ее муж, ее любимый не шел рядом с нею, вернувшись в Крым победителем и командиром, а все еще оставался в плену, в безвестности.
Она еще раз оглядела площадь, вдруг заметив посреди ее припавшую на одну ступицу разбитую снарядом фуру, старую мокрую афишу в луже, неопрятные клочки травы у заборов; на мгновение свет золотого дождя померк для нее, а город показался враждебным…
— Шура, я бы не стал напоминать, да весело как-то все в сердце шевельнулось…
— Весело? — Она подняла глаза на Дыбенко с удивлением, но сейчас же поняла: весело оттого, что прошел по лезвию и опять победил. Весело от того, что оказался сильнее обстоятельств… Вот уж поистине: "Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю". А разве сама она не испытывала подобное? Правда, так близко к смерти никогда не подходила. Двойное дно чемодана с ленинскими листовками и едва заметный холодок под ложечкой, когда на границе пальцы таможенников роются в белье, арест и одиночка в Выборгской…
Золотые капли опять запрыгали по мостовой, надо было отодвинуть все, радоваться, что они живы, что побеждает дело, которому оба отдали жизнь.
— Шура, знаешь, что я в тюрьме больше всего вспоминал? Так перед глазами и стояло? Как тебя первый раз слушал на крейсере и боялся подойти…
Много раз за долгую жизнь ей объяснялись в любви. В разных странах, на разных языках, люди разных возрастов, убеждений, судеб.
Но самым радостным, самым прекрасным и юным осталось для нее это признание. Говорят, любовь слепа и не знает логики: нельзя объяснить, за что ты полюбил человека, а если можно, то это уже не любовь, не всепоглощающая страсть тобой владеет.
Что делать, но она знает, почему ее, немолодую женщину, полюбил бывший балтийский матрос, нынешний стремительный командарм Павел Дыбенко.
— Хочешь верь, Шура, хочешь — нет, а мысли о смерти не было. Думал, как с тобой встречусь, — это так. А со смертью встречаться не рассчитывал.
…А она его любила за эту уверенность победителя. И еще, наверное, за беззаботность, которая — увы — является привилегией молодости…
Александра Михайловна махнула перед глазами рукой, отгоняя мысли, пошла быстрее, высоко и красиво неся голову в нарядной, встрепанной ветром и красиво неся голову в нарядной, встрепанной ветром прическе, взбивая коленями сукно юбки. Она шла навстречу своему торжеству, а, попросту говоря, выступать на одном из кораблей Черноморского флота, агитировать за большевиков, за Советскую власть.
Пройдет много лет, и она напишет в своих воспоминаниях: "Я сама горела, и мое горение передавалось слушателям. Я не доказывала, я увлекала их. Я уходила после митинга под гром рукоплесканий, шатаясь от усталости. Я давала аудитории частицу себя и была счастлива".
Но сейчас еще далеко от этих слов. Она еще не стала посланником Советского правительства в Швеции или послом в Мексике, не пишет еще мемуаров и гораздо больше интересуется настоящим, чем прошлым… Сейчас она, комиссар агитации и пропаганды Украины, прибыла в Севастополь вместе с дивизией Дыбенко.
…Начала она свою речь с того, что заговорила о культуре. Война угрожает смести с лица земли все достижения ее. Всякая война, но не та, которую ведут они сейчас, потому что это не война, а восстание трудового люда за свои права, в том числе за культуру…