О, это был завидный кус для их агитационной машины! Но Добкевич, игравший Жухрая и Платона Кречета, городским головой в Симферополе не стал. Его вызывали в гестапо, и он оттуда не вернулся.
Дальше события разворачивались так. Александру Федоровну вызвал к себе доктор Фольпрехт, шеф ведомства пропаганды и просвещения отдела министерства по делам оккупированных восточных территорий. Свидетелей этого разговора нет.
Подлинный — канул в вечность, можно только попытаться смоделировать каким был, каким мог быть этот разговор и некоторые другие.
— Злые языки, мадам, говорят, будто солдатам не нужны музы, — доктор Фольпрехт вполне мог произнести эту банальную фразу и вполне мог попытаться придать при этом нечто игривое своим светлым нордическим глазам.
А что Александра Федоровна? Ей оставалось только терпеливо слушать довольно сносную русскую речь доктора Фольпрехта. Вполне возможно, что по старой привычке при этом она старалась быть очаровательной и казаться даже беззаботной…
— Но пусть мадам меня поймет: солдатам нужна муза, способствующая победе. Я сам — солдат, я могу судить, мадам. Фрау Перегонец деловая женщина, должна понимать, что требует новый порядок. Сила в радости, так сказал великий фюрер. Следовательно, радость, радость и еще раз именно радость должен приносить театр, особенно в этой медвежьей стране!
Александра Федоровна смотрела в лицо Фольпрехту все так же беззащитно и внимательно, даже после того, как шеф перестал называть ее мадам и вместе с обращением сменил легкий тон беседы на другой: четкий, выговаривающий каждую фразу, как параграф устава.
— Никакой политики, об этом, я надеюсь, не надо предупреждать фрау. Никаких русских загадок мысли! Русский сарафан — да, русский самовар — да, русский хоровод, пир горой — я говорю: да, да, да! Я повторяю: солдату нужна муза, способствующая смеху, слезы — нет!
Александра Федоровна прикрыла глаза, отгоняя страшное видение этой музы. И неужели же она возьмет на душу грех: пойдет когда-нибудь на служение ей? Но пятьдесят мест.
Пятьдесят девочек можно будет спасти от угона в Германию, если откроется студия при театре. Всего пятьдесят, и какой ценой!
— Мы будем стараться пропагандировать великих сынов вашего народа: Шиллера, Гёте, музыку… — она не успела договорить, чью музыку, увидев мину на постном лице.
— Это потом, фрау Перегонец. Солдат терпит лишения, он не имеет времени задуматься — идет к победе. И вам не следует задумываться, ибо задуманность — не стиль вашего лица.
При последних словах доктор вполне мог протянуть руку, как бы намереваясь взять ее за подбородок. Но что-то остановило доктора, рука, дернувшись, забарабанила по столу:
— Вы слишком часто, думаю я, имеете возврат мыслей к судьбе вашего несчастливого мужа, фрау Перегонец. Между тем господин Добкевич попал под колесо истории, не больше того. Мадам знает историю?
…А дальше я вижу, как медленно она идет к театру, у нее усталая фигурка женщины, которой на самом деле пятьдесят, старое, некрасивое лицо. А в городе привыкли к тому, что Перегонец играла саму красоту. Город объявил на нее свои права — она была его любимицей. Театралы из уст в уста передавали историю о ее беспомощности и неприспособленности к жизни и о том, как бережет ее муж. Городу примелькался чемоданчик, с которым он ходил на рынок за мясом, в городе пересказывали и в самом деле случавшиеся споры из-за лишней котлетки за завтраком, город умилялся, город сочувствовал ее нелегкому усилию подольше оставаться женщиной без возраста, сыгравшей Диану лучше Бабановой, а королеву лучше Яблочкиной…
Но то был другой город — весело шаркающий парусиновыми туфлями на танцплощадках, оглушительно аплодирующий Шурке Булычовой и горделивой Марине Мнишек… Оккупированный Симферополь стал ниже ростом, непригляднее, не столько от воронок и камуфляжа, сколько от лиц, таких же усталых и постаревших, как у нее…
Александра Федоровна шла по городу, отказавшись от кабриолета, на котором доктор Фольпрехт предлагал отправить ее домой. Александра Федоровна должна была вернуться в театр, должна была поговорить с Барышевым. Впрочем, теперь она вообще не торопилась домой, в опустелые стены, с которых смотрели ее молодость, ее успех, ее судьба. Театр Корша: осиная талия и такая вера в глазах, что теперь иногда хотелось перевернуть фотографию лицом к стене. Ихошка в фильме об Аэлите — опять доверчивость, ожидание счастья на маленьком, смешно загримированном лице. Блистательная Диана — совсем будто не похожая на нее самоё — дерзко готовая к самоутверждению…
Однажды один из гостей, от которых ей не всегда удавалось теперь отбиться, пощелкал по фотографии: "Вы умеете и так? О, как можно сохранять темперамент в столь варварских условиях, вдали от цивилизации?"
Решительно все они не хотели понять, что она, Александра Федоровна Перегонец, имеет что-то общее с этими людьми в ватниках, в надвинутых на лбы платках. С людьми, отбывающими трудовую повинность, волочащими санки или тележки с пожитками через город — в степь, в деревни, где хоть немного сытнее. С этим не любезным, не тонким народом, решительно не умеющим изящно встать на колени перед победившим.
…У дверей театра, прямо на продавленном тротуаре, стыла голубая лужа. В ней отражалось высокое, холодное небо. Александра Федоровна остановилась над этим небом. Поднимать голову ей не хотелось. Ветер пробирался в рукава пальто, ознобом проходил по спине, в душе было пустынно. Хлопнула дверь, из темного провала служебного входа, на ходу поднимая воротники, вышло несколько человек — актеры после дневной репетиции, осветители, машинист сцены Чечеткин. Она привычно подтянула щечки, улыбнулась всем вместе и еще отдельно Барышеву, художнику. Но сквозь улыбку на него смотрели тоскливо-спрашивающие глаза. Барышев потоптался на месте, отстал от товарищей:
— Вернусь с вами, пожалуй, Александра Федоровна? Посмотрите, как я распорядился третьим актом. Удобно ли вам будет…
Но, закрыв за собой дверь мастерской, ни он, ни она на декорации и не глянули.
— Александра Федоровна, — сказал Барышев. — Александра Федоровна, есть задание.
Она прикрыла глаза, как бы заранее соглашаясь.
— Будет прочес. Не раньше, чем через неделю, но будет. Румыны зашевелились. Так что если в ближайшие дни… Одним словом, любая вечеринка, банкет, пикник — все годится. Постарайтесь, Саша… В лесу сейчас особенно плохо.
— Не надо меня уговаривать, — она так и осталась сидеть с прикрытыми глазами, по-детски спрятав кисти рук в рукава. — Ах, какая тоска, Николай, какая тоска, если бы вы знали. Но пятьдесят мест для студии я у Фольпрехта все-таки вырвала. Боже мой — зачем? Может быть, чтоб все пятьдесят тоже легли под это колесо.
— Под какое колесо? О чем вы?
— Под то, которое великий фюрер приделал Германии. Или нет — истории. Под то, какого не было ни у Александра Македонского, ни у самого Чингисхана! Под то, которое на Толю наехало, а я — танцую на банкетах.
— Вы же сами понимаете: то, что сделаете вы на банкете, никто другой сделать не сможет.
Александра Федоровна поморщилась: ах, действительно, зачем разматывать весь клубок с начала? Она широко распахнула глаза, стараясь отогнать мысли о муже, о том, что там с ним делали в гестапо. Что с ним там делал Курт Кристман, в чьи руки и она попадет, как только лопнет миф о ее лояльности… В чьи руки, может быть, все они попадут. Все, кто связан с подпольем, с лесом, кто передает в лес сведения о намерениях немецкого командования, подслушанные на пикниках, в фойе театра, в офицерских пивных и бильярдных; кто достает для партизан медикаменты и фальшивые документы; кто слушает по ночам сводки Советского Информбюро и кто просто любит свою Родину, чувствует себя плотью от плоти ее народа. Этого несговорчивого, этого фанатичного народа, чья загадка мысли так раздражает доктора Фольпрехта.
…Расстреляли их всех 10 апреля 1944 года, за два дня до прихода наших. Сейчас за стеклом в витринах областного краеведческого музея лежит то, что спустя много лет все еще находят в страшных рвах «Красного» и возле поселка Дубки: наручники из проволоки; алюминиевые лагерные ложки, женские металлические гребни: тут же наивная брошка — три подковки, так и не принесшие счастья, детская свистулька…