Осколки чиркали по бортам: "Как-то так я повернулась: оно в бок. Бак не задело, мотор не задело. Потом зашла машина в промоину, спасли меня кусты лоха, богатые были кусты, выше роста…"

Когда речь идет об опасности, угрожающей лично ей и проходившей не то, что рядом — впритирку, рассказывает Прасковья Николаевна об этом буднично.

Итак, на Стрелке запомнилась, главным образом, не опасность, а то, как она, отправляясь к Геническу с молоденьким лейтенантом, поклялась живой в плен не сдаваться. И такое это было огромное чувство твоей необходимости не в своем маленьком, семейном деле, а в деле общенародном.

"Паша, свези мины" звучало, как "Паша, выручи".

И уж как она радовалась, что могла выручить! Плена же больше всего боялась, потому что знала: будут пытать. И вдруг не выдержит? Вдруг выдаст под пытками какую-нибудь тайну? А потом — самое страшное — еще чего доброго останется жить с этаким позором?

А как пытают — очень хорошо она могла себе представить: видела тело сожженного заживо комиссара. Только на запястьях у него сохранились лоскутки кожи.

Плену она совершенно серьезно предпочитала смерть, ту самую, которая была вокруг. "Возила и живых, и мертвых…" — это не для красного словца сказано.

…Приехала недавно в Сольпром, поселок на Стрелке, где ей все хотелось побывать. Смотрит — никаких следов могилы братской нет.

А она — как знала — так волновалась об этой могиле. Особенно, когда стали по всей стране отыскивать захоронения, приглядывать за ними, находить имена. Ей казалось, что те парни, которых она на полуторке возила к их последнему дому, там, на Стрелке, как сироты. Она сначала взрослела, теперь уж и постарела, а они для нее оставались хлопцами…

Посмотрела она, значит, на пустое место, где раньше была могила, и спросила:

— А ребята где?

Ее сначала не поняли. Как-то непривычно, будто не об умерших, а об отлучившихся на короткий срок, она спрашивала. Потом ответили:

— В Геническ перевезли. Там хорошо похоронили.

Успокоилась. И все-таки не совсем успокоилась. Почему-то ей казалось: солдату легче лежать в той земле, которую он лично защищал…

Вот то, что касается Арабатской стрелки. А потом начались испытания еще более трудные. Опять-таки в качестве шофера они участвовала в первом Керченском десанте. Опять возила и живых, и мертвых, и что скажут.

А потом отступление, окружение в Сальских степях…

На Стрелке тоже было страшно, нашим тоже приходилось туго, но там был какой-то взмах, взлет сил. И там были свои, домашние места, отступление не зашло еще так далеко.

…Из окружения Паша Анощенко так и не вышла, вернулась на Керченский полуостров. К себе, на Сольпром, пойти побоялась: сказали ей, что тамошний полицай держит у себя в столе очерк из воинской газеты. Тот самый очерк, что написал о ней сразу же по горячим следам Константин Симонов.

Была в этом очерке гордость и радость, стало горе…

Было невозможно даже представить, что к тем строчкам или даже не к строчкам, а к той молодой, задорной и в общем, счастливой девочке-шоферке притрагиваются грязные, проклятые полицейские руки.

Паша уже стала как бы отделять себя сегодняшнюю от той, что была на Стрелке, от той, о которой собирался написать книгу сражавшийся рядом капитан Дудник, о той, о которой был симоновский очерк в "Красной звезде". Но старалась вести себя так, чтоб быть достойной Паши-шоферки.

В общем, рассказ об оккупации — это рассказ о голоде, холоде и страхе, который охватывал вдруг, потому что на человека обрушивалось одиночество. Вернее, усиленно культивируемое фашистами чувство разобщенности…

…"Паша, миномет подкинуть надо…"

Неужели это была правда? Они дрались, могли умереть, но они были каждый рядом с другим, свои среди своих… А как они с тем лейтенантом клялись: если что живым в руки не сдаваться. И не сдались бы…

Наши освободили Крым, и Паша снова стала шофером.

Долгая жизнь прошла с тех пор, как о ней Константином Симоновым были написаны такие строки: "Нам, всем до одного, хотелось сказать ей, что нам легче воевать и умирать, когда видишь рядом с собой ее, озорную девчонку из деревни Полевые Новоселки, беззаветное русское женское сердце, которое даже не назовешь золотым, потому что нет ему цены…"

Такая долгая жизнь прошла, что может, и не о ней это?

Сначала, сразу после войны, за праздничным столом или с мужем наедине она вспоминала, рассказывала, как это было. Но постепенно не то чтобы подробности стерлись, а так… Не очень ей верили, что ли… Работает на ферме, таскает то ведра с пойлом, то еще что, вечно семьей озабочена, детьми… При чем тут полуторка, насквозь прошитая осколками, при чем тут "Надо миномет подкинуть, Паша"?

Или, может, она не умела рассказать как следует?

Но еще суждено было встретиться Прасковье Николаевне Колуповой со своей молодостью, с Пашей-шоферкой. Дело в том, что Прасковья Николаевна после долгих раздумий решила написать К. М. Симонову. Письмо было с просьбой прислать, если можно, ту газету, где печатался очерк о Паше Анощенко, и ту повесть, где автор рассказывает о Паше Горобец. Не то чтобы ей хотелось иметь какие-то вещественные доказательства своей храбрости, своего служения Родине. Просто хотелось обратиться к человеку, который видел ее в самый яркий момент жизни и так верно понял.

Вскоре пришел ответ на письмо. Потом появилась статья писателя в «Известиях». Старые приятели оглядывали теперь Прасковью Николаевну не без удивления: "Смотри, Паша, все так и было, как ты рассказывала…"

А я хоть подобных слов не говорила, но тоже удивлялась. Чему? Нет, я не находила, что нынешняя жизнь ночного сторожа при каком-то там сельском объекте недостойна и не соответствует началу Паши-шоферки. Я понимала: в пятьдесят лет с пятью детьми, с внуками, с больными ногами и заботами о доме удобно дежурить, чтоб потом двое суток по свободе обстирывать, обшивать, варить, на огороде возиться.

Чему же я все-таки удивлялась? Силе того впечатления, какое оказала Паша Анощенко на писателя? Точности, с какой характер живой женщины лег в характер образа? Во всяком случае, удивлению моему суждено было продолжиться. Когда этот рассказ был уже окончен, я взяла в руки четвертый номер журнала "Дружба народов" за 1974 год и в опубликованных там воспоминаниях Константина Симонова прочла:

«"Русские люди" писались среди войны, и за персонажами пьесы почти вплотную стояли люди, которых я видел и о которых вспоминал.

За городским головой, доктором Харитоновым, стоял для меня феодосийский бургомистр Грузинов.

За водителем полуторки Валей Анощенко была запомнившаяся встреча в Крыму на Арабатской стрелке с бесшабашно храброй двадцатилетней девушкой-"шоферкой".»

Вот так-то… Даже фамилия не изменена.

А образ-то получился не очерковый, только на этот случай. Образ, оставаясь связанным с Пашей Анощенко, как бы вобрал в себя лучшие черты молодых, совсем молодых женщин, ушедших в армию, тоже возивших снаряды, выволакивавших с поля боя раненых, ходивших в разведку, служивших связистками. И отличавшихся не только храбростью и чистотой, но еще и заранее проснувшимся материнским, охраняющим инстинктом.

В молодой своей героине писатель как бы не разглядел, а предугадал это начало: броситься, отдать свою жизнь, чтобы сохранить жизни. И не только, чтоб сохранить жизни: еще и за тем броситься, чтоб идеалы сохранились, чтоб не порвалась цепь времени…

…Я хожу по пескам Керченского полуострова. Голубые, чистые ракушки лежат у воды. Цветет терн, размываются, тают в воздухе серые кусты лоха. Летают стрижи, жестко, веселыми кругами прочерчивая воздух. Жизнь легко пробивается сквозь последние, почти занесенные временем следы войны. Редко теперь поднимешь с земли осколок, найдешь нетленный солдатский ремень, белую кость, вымытую дождями. Все вбирается в себя земля. Все, кроме памяти. Память живет в здешних краях, для меня, по крайней мере, здесь она живее, чем во многих других. Очевидно, у каждого на земле есть свое место, вполне конкретное, с адресом и будничными подробностями пейзажа, которое приобрело значение символа. Место, к которому необходимо возвращаться в мыслях, в поездках, чтоб еще раз ощутить цену жизни.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: