Семенов Юлиан Семенович. Старик в Памплоне

СТАРИК В ПАМПЛОНЕ

Писать о корриде невозможно после Старика, лучше попробовать написать о нем самом в Памплоне: в этом мне помогли скульптор Сангино и талантливый журналист Хосе Луис Кастильо Пуче.

Я составил распорядок дня, по которому Старик там жил: до <энсьерро> — рюмка <перно>, потом улица Эстафета и маленький балкончик, один из сотен забитых людьми с шести утра: лица сонные, смешные, усталые, счастливые, особенно у памплонцев, которые будут помнить этот праздник и жить им весь год — все эти нудные <первые января, вторые февраля, третьи марта, четвертые апреля, пятые мая, шестые июня — о-о-о-о-о-ле! — седьмое июля Сан-Фермин!>, самый главный день года. Из окон маленьких ресторанчиков поднимается наверх, по узкому коридору старинной улицы, терпкий запах жареной капусты, вареных креветок, перегорелого оливкового масла — повара готовятся загодя встретить гостей после <энсьерро>, когда тысячи ввалятся в ресторанчики и станут много есть, а еще больше пить, но даже то, что эти обыденные запахи кухни поднимаются наверх, и дышать трудно, и нет наваррского воздуха, который спускается с гор, храня в себе запахи близкого Бискайского залива, даже это не мешает ощущению постоянного праздника, который навсегда останется в тебе.

Старик наблюдал за тем, как бежали по улице <афисионадо>, истинные патриоты Сан-Фермина, люди, умеющие перебороть страх, и еще раз анализировал быков: первый раз их можно наблюдать во время вечернего перегона из коралля, куда <торос> привозят на машинах с полей в тот загон, где они будут спать, ожидая <энсьерро>, но вечерняя пробежка отличается от утренней тем, что уже темно и нет солнца, а истинная коррида невозможна без солнца. Воображение Сервантеса, Унамуно, Барохи и Бласко Ибаньеса это воображение, взращенное солнцем, оно билось в них, а когда их лишали солнца, как это сделали с Сервантесом, а позже с Унамуно, оно продолжало биться в их памяти, реализуясь в книги — нет, какое там в книги! — в новые жизни, судьбы, в новые миры, прекрасные миры, где все говорят и думают по-испански, а это значит, открыто, мужественно и добро, ибо таков уж этот народ, право слово…

Когда <энсьерро> кончалось и Эстафета снова делалась улицей, а не загоном для быков, заставленным деревянными щитами, предохранявшими окна и витрины от рогов и локтей, Старик шел на Пласа дель Кастильо, и садился на открытой веранде бара <Чокко>, и просил официанта принести ему кофе с молоком и свежих, теплых еще, только что испеченных <чуррос> — длинных мягких пряников. Он завтракал как истый испанец, макая теплые масленые <чуррос> в стакан <кафэ кон лече>, и комментировал <эксьерро>, словно истинный знаток корриды, быков, людей, и подписывал протянутые ему сотнями рук открытки и книги, и каждую букву выводил тщательно, отдельно одну от другой, и почерк его был очень похож на почерк Горького, я много раз рассматривал его дарственную надпись на книге <Зеленые холмы Африки>, которую мне привез Генрих Боровик. (Старик тогда спросил Серго Микояна и Генриха: <А почему Юлиан? Это слишком официально, словно на банкете у американского посла. Как вы называете его?> Ребята ответили: <Мы называем его Юлик>. И Старик вывел своим каллиграфическим почерком, чуть заваленным влево: <Юлику Семенову, лучшие пожелания счастья — всегда — от его друга Эрнеста Хемингуэя>.) Он подписывал открытки, книги, платки очень заботливо и внимательно и фамилию свою выводил по буквочкам, а не ставил какую-нибудь закорючку, как это делают молодые гении, алчущие паблисити, он был уважителен к людям, потому что наивно верил в то, что все они читали его книги. Но когда толпа становилась угрожающе огромной, он говорил:

— Все. На сейчас хватит. Остальные я подпишу попозже или завтра, — и добавлял: — В это же время.

И уходил на Пласа де Торос, чтобы снова смотреть быков и говорить с <ганадерос> о том, какой бык особенно силен, что надо ждать от него, каковы рога — не слишком ли коротки, и как сильны мышцы ног, и хорошо ли зрение <торо>. Он обсуждал все это не спеша, и <ганадерос> отвечали ему, обдумывая каждое слово, ибо они знали, что этот <инглез> не похож на других, он знает толк в корриде и быках, и это он написал что-то про фиесту, а потом про гражданскую войну, не так, как о ней писали в Испании, но все равно ему дали Нобелевскую премию, и потом, он говорит по-испански как настоящий <мадриленьо> и такие сочные словечки вставляет, какие знает только тот, кто рожден под здешним небом.

Тут, на Пласа де Торос, возле загона, где быки жаждали боя, он проводил каждый день два часа — как истинный писатель, он был человеком режима, даже если пил свое любимое розовое <Лас Кампанас>, лучшее вино Наварры. И будучи человеком режима (пятьсот слов в день — хоть умри), в час дня, когда полуденное солнце делалось злым и маленьким, а на улицах снова начинали грохотать барабаны, завывать пронзительные, но мелодичные дудки (и такая разность возможна в Памплоне) и площади заполнялись группами <пеньяс и компарсас> — молодыми ребятами и девушками, которые поют и танцуют, увлекая за собой весь город, превращая при этом дырявое ведро в великолепный барабан, а старые медные кастрюли — в мелодичные <тарелки>, звук которых долог и звенящ, — Старик отправлялся к своему другу Марсельяно, который кормил его тридцать лет назад, или же заходил на базар и придирчиво выбирал лучший крестьянский сыр <кампесино>, и <тьерно> — сочную кровавую свиную колбасу, и немного <морсия>, и очень много <пан> — теплого еще хлеба; брал все это в машину и просил своего шофера Адамо отвезти его за город — на озеро, к Ирати, и там на берегу устраивал пиршество, наслаждаясь каждым глотком <Лас Кампанас> и соленым вкусом <кампесино>, который отдает запахом овина, крестьянки, детства, Испании, и каждым куском сочной <тьерно>, и подолгу порой рассматривал лицо шофера Адамо, который был итальянцем и во время войны был на стороне тех, кто воевал против Старика.

Кастильо Пуче как-то сказал:

— Папа был всегда одинаковый и при этом абсолютно разный.

Он очень хорошо сказал нам об этом с Дунечкой, и мы переглянулись тогда, и я долго размышлял над его словами, а когда узнал про судьбу Адамо, слова эти показались мне особенно значительными.

Я не знаю, отчего я подумал о м е с т и Старика тем, кто был против него, против нас, против республиканцев, тогда, в тридцать седьмом. Не знаю, отчего я подумал об этом. Но, отгоняя от себя эту мысль, я возвращался к ней все чаще и чаще, ибо месть мести рознь. Мерзавец мстит из-за угла, он пишет донос, скрепляя его чужой подписью, или нанимает тех, кто будет бить человека, которого он хочет уничтожить, или похищает детей своего врага — мало ли способов подлости?! Но существует иная, особая месть, и она не противоречит законам рыцарства. Писатель лишен права на месть Словом — он тогда не писатель, а Фаддей Булгарин или еще кто иной посовременнее. Месть в мыслях — это совершенно иное, тут сокрыто качество особого рода. Помноженная на дисциплину и благородство, такая месть может отлиться в <По ком звонит колокол>, а это ведь и не месть, но возмездие, это — от Шекспира и Толстого, который, впрочем, Гамлета не принимал…

Особая месть Старика, нанявшего в шоферы бывшего итальянского фашиста, чтобы тот возил по дорогам его — Старика — Испании, была местью, про которую знал он один, а может быть, он — так же, как я сейчас, отгонял от себя эту мысль и старался найти иное определение своему чувству — кто знает?

Человек дисциплины, Старик никогда не говорил в Испании про гражданскую войну — он не боялся за себя, он боялся за того, кому он скажет о своей позиции, которая не изменилась с тридцать седьмого года она может измениться у тех лишь, кто любит Испанию показно, парадно, а не изнутри, как только и можно любить эту замечательную страну. Но если ему навязывали разговор, он резал, бил в лоб, как на ринге, чтобы сразу же повалить противника в нокаут: <Да, м ы тогда п р о и г р а л и>. Он выделял два слова — <мы> и <проиграли>. Как истинный художник, который сформулировал теорию <айсберга>, он не педалировал на слове <т о г д а> десять процентов должно быть написано, остальное сокрыто, ибо декларация губит искусство, талантливость всегда недосказанна и поэтому понятна тем, кто хочет понять. (Я напишу о том, что происходит в политике и экономике Испании, но сделаю это особым образом — привлеку моих французских и американских коллег, которые работают в буржуазной прессе, — сие, надеюсь, оградит меня от визовых трудностей. Впрочем, я свою позицию никогда не скрывал и считаю унизительным скрывать ее, и я очень гордился, когда в Испании меня называли <рохо> — <красный>. Это, кстати, тоже симптом дружить, открыто дружить с <рохо> из Москвы: года два-три назад такое каралось.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: