И все-таки христианство не было мировоззрением чистой духовности. Провозглашая примат духа над телом, оно исходило из снятия дуализма, из связи противоречивого, из того, что можно назвать единством верха и низа.
Соседство святой Софии и Ипподрома в Константинополе было наглядным символом этого единства. Некогда Ипподром вызывал резкую критику отцов церкви: Иоанн Златоуст осуждал ристания и шумную толпу, увлекающуюся бешеной скачкой,— и все-таки рожденные Ипподромом образы и метафоры вновь и вновь прорываются в его проповедях: «возничий истины», «кони господа». И даже евангелие представляется ему колесницей, запряженной четверкой белых коней (он имеет в виду четверых евангелистов!) и мчащейся наперегонки с черной квадригой диавола. В X в. церковь смирилась с плотской страстностью Ипподрома: перед началом состязаний возничий направлялись в храм, зажигали свечи, причащались.
Единство верха и низа проявлялось в страстной тяге общества, воспитанного в принципах душеполезности, к самой грубой материальности. Обмирщение монашества было не случайным пороком, не забвением правил, установленных в IV в. Василием Великим для киновий, но закономерным противовесом идеалу духовности: те, кому наддлежало на земле являть образец ангельского общественного устройства, от поколения к поколению оказывались стяжателями, чревоугодниками, гордецами, развратниками. Духовности богослужения противостояла распущенная грубость цирковых представлений с их ристаниями, солеными остротами клоунов и дрессировщиков медведей, с культом физической силы и ловкости в выступлениях акробатов. Раскованными были и карнавальные шествия ряженых во время праздника (языческого по свому происхождению) брумалий, с которым тщетно пытаяась бороться церковь еще в XII в., и корпоративные торжества, вроде шествия школяров, описанного Христофором Митиленским. И как характерно для средневекового человека то обнажение двойственности праздника, какое обнаруживается у Христофора: он рассказывает, что видел на следующий день, как был подвергнут порке тот, кто во время торжественной процессии шествовал в короне, наподобие царской.
Буффонаду и маскарад ценила не только константинопольская улица, но и высшие слои византийской знати. Во дворце процветали шуты, потешно передразнивавшие вельмож. Константин IX Мономах, покровительствовавший философам и правоведам, устраивал во дворцовых садах волчьи ямы, аккуратно засыпанные ветками, и любил наблюдать из окна, как придворные внезапно проваливались под землю. Никита Хониат рассказал об играх, устроенных на масляницу во дворце для Алексея III Ангела и его ближайшего окружения: все действие было шутовским, пародийным, сознательно приземленным. Его открыл евнух, переодетый городским эпархом, выехавший на поле верхом на чучеле, сплетенном из ивовых прутьев и покрытом расшитой попоной, а сигнал к состязаниям подавал знатный юноша, ударяя евнуха-«эпарха» пяткой по заду.
Нестабильность византийской общественной жизни сама по себе создавала особый психический склад — ощущение неуверенности, неустойчивости. Подготовка себя к вечной жизни еще более способствовала утверждению подобных настроений. Недостаточное питание при сравнительно обильном потреблении вина, периодические посты, сменяемые обильными трапезами, — все это содействовало эмоциональной напряженности, равно как и искусственное подавление полового влечения у монахов, составлявших значительную часть населения империи. Византийцы много болели: жалобы на дурное самочувствие, на долгую прикованность к постели постоянно встречаются и йереписке. Улицы были полны калек и юродивых — то тащивших дохлую собаку под улюлюканье уличных мальчишек, то пристававших к девушкам. Хотя византийцы строили больницы и имели (во всяком случае в Константинополе) коллегию врачей, христианское отношение к болезни как к средству очищения от греховности оставалось здесь распространенным: в больных падучей, в умалишенных охотно видели божьих людей, и их бормотанию придавали высший смысл.
Психологическая неустойчивость отчетливо проявлялась в страсти к гаданиям, к толкованиям снов, в распространенности суеверий, несмотря на то, что церковь в общем отрицательно относилась к гаданиям и суевериям. Византийцы были убеждены, что заячья кровь и гусиный жир помогают против бесплодия и что, наоборот, уберечься от беременности можно, привязав к голове завернутое в кожицу от финика зернышко, если его перед этим тащил муравей. То там, то сям появлялись волшебники: про одного рассказывали, что он посылает женщинам заколдованные плоды, которые возбуждают в них чувственность, и, листая «Книгу Соломонову», вызывает демонов, готовых ему служить. Другой, оказывается, перессорился в бане с соседями и, разгневанный, вызвал из труб с горячей водой черных, словно смола, людей, которые пинками вытолкали мывшихся. Звездочеты в правление Ма-нуила I предсказывали скорое сотрясение вселенной и столкновение величайших звезд. Паника охватила и васи-левса, и подданных: для жилья стали разыскивать пещеры, недоступные вихрям, из окон дворцов вынули стекла, чтобы их не разбило бурей, люди, подобно муравьям, рассказывает современник этих событий, Никита Хониат, прилежно рыли землю, строя себе убежища.
Но, по-видимому, эмоциональная напряженность и резкость эмоциональных переходов была в Византии все-таки менее острой, нежели на Западе в раннее средневековье. Она смягчалась прежде всего свойственным византийцам юмором, любовью к забавной шутке, к веселой игре слов. Она смягчалась, далее, относительно большей рассудочностью византийцев, их склонностью рассуждать об общих предметах, о сущности божества и вселенной, и с любовью классифицировать факты, составлять комментарии и развернуто-медлительные описания — экфразы. Она смягчалась, наконец, выработанным здесь принципом идеального состояния человека — неподвижности. Совершенство выражалось в неподвижном, пассивном созерцании божества (через его «энергию» — в виде божественного света или через подобие, икону), в торжественной медлительности дворцовых церемоний, в застывшей пышности праздничного богослужения, подчас тянувшегося часами.
В этой связи чрезвычайно показательно, что западное богословие ставило акцент на самом трагическом моменте предания о Христе — на крестных страданиях, на распятии, тогда как в центре византийской теологии оказывалось воплощение второго лица троицы, или, иначе говоря, примирение бога с человечеством.
Чем же объясняется эта относительно меньшая эмоциональность психического склада византийцев? Казалось бы, следовало ждать от греков, южан, большей экспансивности, чем от их северных современников.
В какой-то мере мы могли бы искать разгадку в наследии греческой философской мысли с ее стремлением проникнуть в сущность мироздания, стремлением, которое сохранилось и после утверждения христианства, но приобрело новый язык — язык богословия. Известное материальное благополучие, выгодно отличавшее Византию от раннесредневековых западноевропейских государств, по-видимому, также содействовало смягчению эмоциональной напряженности. И природные условия севера, где в помещениях не хватало света и тепла, где лес с его загадочой жизнью зверей и оборотней подступал к самому порогу, должны были усиливать ощущение грозящей опасности. Сила государственного аппарата в Византии поневоле заставляла подданных василевса дисциплинировать себя, сдерживать проявления страстей: естественно, что бюрократическая система правосудия приучала византийцев к терпению в гораздо большей степени, чем раннесредневековый суд на Западе с его ордалиями и коллективным соприсяжничеством. Но было еще одно обстоятельство, влияние которого нельзя недооценивать. Это обстоятельство — свойственный византийцам индивидуализм.
Перед лицом государства и перед лицом бога подданый империи стоял одиноко, его карьера и его спасение были его личным делом. Человек средневекового Запада оказывался значительно теснее связанным со своими социальными группами — с общиной, с корпорацией; иерархическое устройство общества сплачивало и оформляло эту общность. Его психология соответственно была больше подвержена воздействию общественных коллективов, влияние которых в Византии оставалось сравнительно незначительным. Но переживания и эмоции, как бы повторяемые социальной группой, закономерно становятся более мощными, более настойчивыми: эмоциональная напряженность в группе возрастает, тогда как рефлексия, наоборот, уменьшается. «Корпоративность» психологии на Западе превращалась в одно из средств, обострявших и углублявших эмоциональную напряженность, — относительный индивидуализм византийского общественного сознания, напротив, способствовал развитию рассудочности.