Запах дешевой туалетной воды «Гвоздика» вызывает тревогу: он связан с болезнью, с лихорадкой и бездомностью. В четыре года мать возила меня в подмосковный дом отдыха, где я простудился да еще и был покусан то ли осами, то ли пчелой, укусы протирали именно «Гвоздикой». В нескольких дешевых отелях, где я в свое время ночевал, этим запахом озонировали воздух, я не мог уснуть и неизменно заболевал. Впрочем, после фальшивого розового масла, которым в Турции пропитано решительно все — от музейных галерей до нищенских лохмотьев и задворок открытых обжорных лавок для нищеты, где на перетопленном курдючном жире стряпают дрянь полоумные повара, — запах гвоздики чудится мне безобидной ноткой интерьера.

Память моя решето с перышками, от детства остались разрозненные переводные картинки, вспыхнувшие и сгоревшие кадры — которые уже не связать воедино. Не помню даты, имена и лица.

Зато утренний холодный запах горящих торфяников — всегда будоражит, будто с головой окунулся в ледяную газировку, нужно немедленно идти, нет, бежать, звучит солдатская команда "поворот всевдруг", сами по себе, как у хорошей борзой или жеребца в сборе, сокращаются мускулы.

Появляется в обычной жизни небывалое ощущение — будто мой собственный скелет хочет двигаться быстрее мясных наслоений, выскочить вон из мякоти и заплясать поодаль дымящейся кучи плоти, чечетку проволочного человечка.

Горят торфы, трубит царская охота по пятам, по пятам, я успею опередить доезжачих, сырая ветка цветущей липы хлестнула по скуле. Я не успею.

Тлеющие под землей торфы — лучшее средство для того, чтобы заклясть и выманить своры злых духов на солнечные пустоши внутри моего тела, — опасный аромат дальних лесных пожаров, красной беды действует на меня как удар бича в промежность или ковш ледяной воды, выплеснутый в лицо пытчиком.

"Дайте ему воды, он нужен нам живым".

Солнце, солнце, желтая лихорадка плывет над гарями, в прозрачном от зноя небе, как сырое яйцо, выпущенное в стакан паленой водки.

Бегство.

Обычный запах гари мне неприятен, хотя нет, скорее нейтрален. А горелая осенняя листва или травяной пал на железнодорожных склонах вызывает привычную ностальгию, можжевеловая ветка в костре, любимые мною индийские палочки — "Голубой лотос", «Опиум», «Сандал», «Могра», «Муск» — или тибетские холодноватые вручную катанные свечи с непроизносимыми именами оскаленных божеств.

По-настоящему не выношу запах горящего свиного сала и волос, не из-за собственно тошнотворности их, но потому что подспудно знаю: горящие волосы — всегда — смерть.

Подростком боялся смерти именно красной, в огне.

К счастью, никогда не видел во сне такой смерти. Картинку во снах заменял именно запах горящих волос в темноте. Я знал, что горят мои волосы. Причем волосы горят изнутри — гнилой огонь, темная, тлеющая магма ползет по каждому волоску, как по полому капилляру в кратер обугленного черепа. В те поры описания банальнейшего ада с огненными реками, сковородами-вертелами и крематорскими печами не казались мне наивными. Богооставленность грешника, нравственные страдания и скрежет зубовный явно блекли перед обычным, по старинке, мучением в огне, от которого не спасет ни обморок, ни болевой шок, ни наконец полный распад костей.

Помню звук, от которого едва не сошел с ума, — хоронили дальнего родственника, капсулу с прахом в моем присутствии вкладывали в урну. Звук был такой, будто в банке пересыпается перловая крупа, с продолжительным вкрадчивым шорохом. Обычный пепел или даже костная окалина в костре — говяжьи кости, куриные — не пугали, но звук человеческого пепла был невыносим.

Я тискал собственное запястье и не понимал, как мое тело, которое способно издавать разные звуки от приятных до непристойных, в конце концов станет способно только на глухонемое хрупкое шелестящие беззвучие.

Естественно, сама идея кремации отталкивала. Говорят, они садятся в гробу. Они вальсируют. Дольше всего горит сердце. Я не хочу, чтобы мое сердце горело.

Это слишком физиологично для банальности и слишком банально для физиологии.

Я чрезвычайно щепетилен, брезглив и дотошен по отношению к телесному. Всегда сохраняется дистанция: мое тело не есть другие тела.

Другим телам я могу простить все: слабость, усталость, боль, дурной запах, все катастрофы и повседневные неполадки, слезы, слюну, желтые «кислушки» в углах глаз, опухлости, опрелости, родимые пятна, — но я должен оставаться почти стерильным, это не касается гигиены.

Чистота только-что-из-автоклава и вошебойки достигается изнутри. В красивой внутренней архитектуре реберных дуг щебечут чижики, гурлят и топчутся сизые голуби, царевна кормит моих птиц заговоренным просом.

Если существует аскеза Сатаны, то я пригубил ее соленую воду и напился досыта.

Там, где другой испытывает голод, я должен забыть вкус хлеба, фактуру горячего картофельного «мундира» на ладони, глоток воды с утра, крошку рафинада или осколок карамели на языке. Я должен молиться в стеклянной церкви бессонницы, я должен здороваться с устрицами, пасти хворостинкой ночных стрижей, птица стриж — маникюрные ножницы для небесного искусства оригами.

Горних ангелов полет и гад морских подводный ход равно не должны волновать меня, пусть летят и плывут — гады по небу, ангелы в океане, — у меня всегда есть пять минут, чтобы отвернуться и от тех и от других.

В любовном преферансе всегда выигрывает тот, кто смотрит отстраненно, изнутри ледяной глыбы, тот, кто спокойно считает про себя такты текста. В подобных делах у меня был абсолютный слух и чувство ритма негра-барабанщика.

Пристрастие к бесстрастию, если уж не могу обойтись без игры слов.

Несколько месяцев назад писал набросок совершенно непристойного характера. Остыв от текста, испугался сам.

Ощущения, рисунок морщин, решетку нервных волокон практически невозможно передать средствами текста, но кое-что, пусть малое, уловил. Оставлю характерный кусок:

Почерневший флакон духов "Пиковая дама".

Манерно-оперная форма, горлышко с притертой пробкой, четырехгранник на ладони.

Тяжелое старое стекло. Тройка. Семерка. Туз.

Духов давно нет, капля на мочке уха, меж ключиц, остаток, отпрыск, всплеск — все испарилась, навсегда, 1953 год. Кого-то хоронили, палисандр, орденские подушки, удушье, кислород, черные репродукторы, мешки с песком, грузовые машины, Шопен. Духи выплеснули вон, взамен налили йод, черный йод, едкий, в красную желчь на просвет. Прошло пятьдесят лет — йод тратят и доливают, стекло чернеет, стеклянный винтовой стебелек внутри флакона легко вынимается, на кончике виснет, беременея, черная йодная капля.

Откроем дверь и будем играть в доктора. В старого доктора. Статист Первого меда. Смотровая. Фармацевтический стеклянный шкап. Просроченный календарь на стене. Фельдшер. Нет, терапевт, терапевт. Бородка лобком, пенсне, профессиональные пальцы, раздевайтесь до пояса, молодой человек, не дышите. Я не дышу давно, не хочу.

Кюветка с инструментами: узенький зондик. Трепан. Нержавейка. Блеск. На столе — диагностический лист. Треугольник печати. Аспид из чашечки пьет. Йод. Йодная сеточка, кровоподтек.

Обыск, осмотр, прелесть петербургских пяти углов моего тела на кушетке, полоска волос в паху, холодное любопытство заглянувшей медички, когда фельдшер снимает очки, чтобы протереть стекла и оправу, медичка быстро садится на корточки и проводит кончиком языка по вене на руке — от предплечья до розоватого следа от часового ремешка на запястье.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: