- Чей ты, парнюга?
- Чей? материн, - отвечал я.
- Знаю, что не собачий… Кто у те мать-то? Я затруднялся отвечать и молчал.
- Что молчишь?
- Да мамка-то померла у меня, давно померла; бросила…
- Ишь ты! Экое, подумаешь, наказанье!.. Ты бы в люди пошел.
- Не принимают. - Я плакал, и плакал я не представляясь, а не знаю, почему мне горько было, и горячи были мои слезы…
- То-то. Видно, мол, трудно. А ты поди к управителю, он те пристроит.
- Боюсь, стегать будет.
- Уж не без того… А ты ужо похлебай щец.
Я рад не рад, что меня призрит добрая хозяйка, а сам думаю, чтобы да она не сказала кому-нибудь про меня, да не узнал бы дядя. Сяду я на лавку и сижу смирно, смотрю дико. Ребята оглядывают меня, сторонятся как-то, а говорить со мною не хотят и только шепчутся… Сядет хозяин обедать и детей посадит с собой, а я все сижу в углу да смотрю, как они уписывают да на меня смотрят. Мне так и кажется, что они издеваются надо мной да думают: посмотри-ко, как мы едим!.. И сижу я, как собачонка, с жадностью и злостию смотрящая на своих хозяев, как они едят хлеб и хлебают щи и что по их вкусу, и с гордостию смотрят на нее, говоря: подождешь! вот остатки будут… а не будут - извини… И жду я этих остатков, и стыдно мне, что я жду, так вот и хочется самому схватить все со стола и все поесть… И думаешь со злостию: "Экие у них рты-то огромные!.. эк, они едят-то сколь!.. А кто они такие?.. Погодите, утру я вам нос!" А чем - я и не знаю, стыжусь своего положения; боязнь опять приходит ко мне… Словно я наемся чужого хлеба, и сладок этот хлеб!.. Недаром же я просил его Христа ради! Ночами я время проводил или у мастеровых, или где-нибудь на сараях.
И много я увидел там, много я заметил хорошего; мне так понравилась простота ихняя, что я хотел на всю жизнь остаться у них…
Сколько я ни старался избегать нищих, которых я не любил по-своему, но мне все-таки приводилось сталкиваться с ними. Дети их, старше и моложе меня годами, были слишком грубы. Я захаживал в их жилища, и много я там узнал такого, что заставляет их ходить по миру. Из их жизни можно было бы написать целые романы и истории, но не все же интересно для большинства; много есть такого, чему можно и не поверить. Здесь я расскажу, как можно короче, несколько примеров нищенства.
Нищенку Аринку знал весь завод. Знали ее потому, что она все собираемые деньги тотчас же пропивала в кабаке и валялась после этого пьяная на улице. Ее уж не брали в полицию. А не брали ее в полицию потому, что казакам взять с нее было нечего, и так как в полиции всегда было много людей, а для Аринки нужно просторное место, потому что она никак не может сидеть или стоять, то решили, что ей гораздо лучше лежать на улице. У нее были две дочери: Анна, восьми лет, и Парасковья, девяти лет. Они также ходили по миру и жили в общей квартире, в стойле, где пока не было коровы, которою снабдил их из жалости мастеровой. Она была солдатская жена. Вышла она замуж за крестьянина восемнадцати лет. Через пять лет мужа ее взяли в солдаты. Ей трудно было жить в чужой семье с двумя ребятами. Однако она билась полгода. Ее стали корить чужими хлебами, отняли мужнин дом и, наконец, вытолкали из дома. Она пошла в город на работу; но что может сделать одна женщина с маленькими ребятами? Сначала она работала на кирпичном заводе, оставляя детей в каком-нибудь углу, а спала в самом заводе. Потом она приучилась попивать водку с рабочими, заболела и больная пошла по миру. Ходить по миру ей очень понравилось. Дети тоже пошли по миру и ходили одни, без нее. Они часто сталкивались со мной, но я прятался от них, потому что мне не хотелось делить подачек.
Много есть таких нищенок, которые с самого детства нищенствуют. Зато они ругаются, как иной пьяница не ругается, предаются разврату с мужчинами ихнего сорта, пьянствуют, дерутся и обижаются, если им подают мало.
Нищенка Танька росла в чужих людях. Много она приняла горя в чужих людях, много была бита. Но и в чужих людях бывают радости. Она полюбила одного гимназиста. Ее выгнали из дома. Долго она ходила из дома в дом, ее не принимали; не принимали ее и в больницу, и она, чтобы найти себе приют, украла на рынке у какой-то старухи кошель с деньгами, и ее посадили в острог. В остроге ребенок ее умер. Ее оставили в подозрении, а после трех лет ее обвинили опять в воровстве. Она пробыла год в остроге, испортилась там совсем, и когда получила свободу, то пошла по миру. И часто эта Танька сидела в остроге и в полициях безвинно. И никто не любил ее, а подавали ей милостыню только ради Христа, хотя и знали, что не впрок эта милостыня. И жалко было смотреть на эту бедную, но ее никто не жалел…
И много-много я видел таких нищенок!
Весело и грустно мне казалось, когда мне приводилось быть в их компании, а отчего это так - я плохо смыслил в то время… Шумно они проводили время, но не все так проводили время, многие плакали. Сидит, например, какой-нибудь отставной солдат, с орденом на шинели, с деревяшкой под левым коленком, сидит он грустно. Над ним смеются, а он то и дело поет: "Ах, больно сердцу моему!" - и стучит кулаками отчаянно по столу.
- Где ты ногу-то пропил?
- Где? На войне…
- Врешь ты все - отморозил.
Сердится солдат и выкладывает с досады остальные гроши, приговаривая: вот где! - и потом рассказывает в сотый раз историю, как он лишился ноги и отчего он пошел нищенствовать. Я только знаю его слова такого рода: "Вы думаете, я стал бы якшаться со всякой швалью?.. а я, поди-ка, - жрать хочу; нажить деньги могу… Ну, и наживаю да пропиваю, а как пропью, и пойду сбирать".
- Так зачем ты по миру ходишь, коли работать можешь?
- А обидно, что за работу мало дают. Обидно, что за ногу мало дали… А будь-ка нога, я бы козырем ходил и с вашим братом не стал бы якшаться. Думаете, мне не обидно, что ли, сволочь вы экая! - И запоет: - "Больно сердцу моему!"
На меня все смотрели как на зверя. Многие думали, что я непременно барского роду, потому что на мне была ситцевая рубашка и лицо у меня было незагорелое.
- Ты, парень, кто такой?
- Материн, - обыкновенно отвечал я. На это мне отвечали ругательствами. Обзывали мою мать, моего отца - и многим тут доставалось.
- Чей ты? - спрашивали меня опять.
- Не знаю.
Меня опять ругали и били, и снова доставалось всем, живым и мертвым.
- Пей водку!
- Не хочу.
- Тебе говорят: пей!
Ко мне приставала вся честная компания: кто теребил меня за волосы, кто наливал мне на голову водки, кто засовывал руку за мою пазуху и обирал все, что было у меня там спрятано.
- Пляши!
- Не умею.
Меня начинали бить и силой заставляли плясать.
После подобных сцен у меня голова ходила кругом. Я долго не мог опомниться от всего слышанного и виденного. Я даже досадовал на себя, зачем я пошел в завод. Так мне показались гадки все нищие, что я всячески старался избегать их; но они все-таки находили меня и тащили с собой. Я кричал и просил встречных чтобы меня спасли от них, но никто не давал помощи. Искал я в заводе и такого человека, который заставил бы меня работать, но меня не хотели брать без имени, а своего имени я не хотел сказывать… И бог знает, что бы было со мной дальше, если бы не спасла меня одна женщина. Раз я пришел в один дом просить ради Христа. Лишь только я вошел в избу, меня взял страх: я увидел ту самую женщину, которая по два раза в неделю носила тетке молоко и знала меня очень хорошо. Эта женщина любила меня и носила мне пряничных петушков в праздники.
- Что это с тобой? - сказала она, увидев меня, и хлопнула руками по бокам.
- Ничего.
Зачем ты здесь? Ах, страм какой!
Я заплакал.
- Вот-то будет тебе пару и жару!.. Отец хороший человек, а он, гляди же ты, по миру ходит. - Меня обступили ее дети; я плакал.
- Ай, ай! беда какая! Тебя там, сбились, ищут, а он - гляди же ты.
- Не сказывай, тетушка, родименькая… - плакал я, чувствуя всю свою беду.