Одиннадцать двадцать. Шемен живет на улице Сен-Мерри, в двух шагах отсюда. У меня еще есть время поболтаться немного по Музею современного искусства — в первый раз с самого моего приезда в Париж. Выбор таков: или постоянная экспозиция на пятом этаже, или ретроспектива нарративно-фигуративного искусства на антресоли. На первом этаже, за дверью с табличкой «Выставка монтируется» я вижу, как два монтажника со смехом вертят туда-сюда какую-то картину, чтобы определить, где у нее верх, а где низ. Из любопытства я подошел ближе. Это напомнило мне старые добрые времена.
На лестнице, немного поколдовав над своим правым рукавом, я засовываю его поглубже в карман. Все для того, чтобы меня не приняли за того, кто я есть на самом деле, — за однорукого, хотя есть риск, что меня могут принять за того, кем я не являюсь, — за невежу. Немного поздно, но я сообразил, что мое увечье — это наилучшая визитная карточка, особая примета высшего порядка. Не говоря о моей физиономии — на мой взгляд, уже сомнительной, и всем облике старьевщика, потерявшего три четверти своего веса. Все, что может сделать меня незабываемым.
Я звоню и почти одновременно нагибаюсь и хватаюсь за левую лодыжку. Дверь открывается, я поднимаю глаза, вот он — удивляется, что ему приходится смотреть вниз.
— Я подвернул ногу на лестнице… ничего страшного… — говорю я, потирая лодыжку.
— Э-э-э… Входите, садитесь… Вам помочь?
— Нет-нет, все в порядке, я просто испугался немного, только и всего.
Прихожая похожа на гостиную, что-то вроде зала ожидания с темно-розовым диваном и расставленными в кружок креслами. Чуть прихрамывая, я прошел к одному из них и уселся, не снимая куртки.
— Ох уж эти лестницы… Такие опасные! Я со своими старыми ногами стараюсь быть осторожнее. Поаккуратнее там, когда будете спускаться.
В комнате сильно натоплено, жара страшная. Я вижу в углу секретер, на нем — три гипсовые челюсти в качестве пресс-папье. Низкий столик завален журналами — «Нэшнл джиографик», «Гео». Они у него повсюду, даже на полу — валяются раскрытые, вывернутые, растрепанные. К пробковой доске кнопками приколоты газетные вырезки, какие-то фоторепортажи — я сижу слишком далеко, чтобы разглядеть, о чем там идет речь.
Он садится напротив меня на диван. Рассеянным движением я закидываю левую ногу на правое колено — мне кажется, что мою ущербную половину меньше видно.
— Спасибо, что вы согласились меня принять, это так любезно с вашей стороны…
В течение секунды я жду ответного «пожалуйста», но так и не дожидаюсь.
— И… в общем, вот… я недавно прочел ваши «Хроники стихийного поколения» и хотел бы уточнить: правда, что группы, появившиеся в шестидесятые годы…
Он с ходу перебивает меня:
— Вы их прочли?
— «Хроники»? Да.
— Вы студент?
— Да.
— Вы не конспектируете?
Я чувствую, что мой визит будет короче, чем я думал.
— Я интересуюсь художественными объединениями. Я хотел бы взять темой своей диссертации шестидесятые годы в свете образования художественных групп как своеобразных провозвестников шестьдесят восьмого. Вы написали об этом книгу, я хотел, чтобы вы мне рассказали о ней, у меня прекрасная память, вот и всё, это просто.
Молчание.
— Да… Понятно… Группы типа «Аттантистов», шестьдесят третьего года, или даже «Сине-зеленые», которые пришли позднее.
— Да, например.
Молчание.
— Вы что, издеваетесь надо мной? Вы путаете рок-н-ролл и современное искусство… Этих групп никогда не существовало. Кто вы такой?
— …
У меня такое чувство, что я уже сбежал. Мои глаза задерживаются на мгновение на стопке «Нэшнл джиографик», потом скользят по стенам. Встать? Остаться? Раньше я бы убрался, не поднимая глаз от пола. Но теперь…
— И что?
Мне вспоминаются особо драматические партии в Академии. Эти ужасные минуты, когда ты сидишь пригвожденный к месту, в то время как противник терпеливо вынуждает тебя хранить молчание, а когда он наконец соизволяет допустить тебя к столу, ты встаешь, чтобы сотворить нечто ужасное, и тогда уж он получает свое.
— Ладно, согласен, я не студент и мне плевать на современное искусство. Для меня вы не автор «Хроник», а бывший инспектор по художественному творчеству, и вы заседали в закупочной комиссии в шестьдесят четвертом году. Я неудачно начал, мне надо было разговорить вас на общие темы, чтобы незаметно сползти на разговор о закупочной комиссии и затем вытянуть из вас сведения о паре-тройке конкретных вещей, которые меня действительно интересуют. На остальное мне наплевать.
— И что же вас действительно интересует?
Мне бы тоже хотелось уметь так: молчать, молчать, а потом — раз! — и ответ, не в бровь, а в глаз. Представляю, какие в свое время у них там были обсуждения.
— Одна группа, «Объективисты», они представляли на комиссию одну работу, похожую на эту.
Не утруждая себя описаниями, я показываю поляроидный снимок. Для чего мне приходится самым неизящным образом вывернуть всю левую сторону. Он протягивает руку к секретеру, чтобы взять очки, и приставляет их к фотографии как лупу. Склонившись к снимку и прищурившись, он остается некоторое время в таком положении. Мой взгляд снова уходит в сторону, и я почти забываю о том, где я, о своем бесполезном вранье, о неумело спрятанной за спиной руке, сквозь приоткрытую в соседнюю комнату дверь я вижу вдали на стене картину. Небольшую, неяркую, в темноте я не могу различить мотив.
— Где вы это взяли?
Вместо ответа я протягиваю ему репродукцию «Опыта № 30» — чтобы он сравнил. На это ему потребовалось не больше минуты.
— Тут нет никаких сомнений — это один художник либо точное подражание. А эта у вас откуда? Ответьте хоть раз, мне это поможет…
— Из каталога выставки Этьена Морана. Я как раз хочу знать, был ли он одним из объективистов. Фотография напоминает вам что-то или нет?
Он вертит рукой, что может означать многое.
— Странно… странно видеть это снова сегодня. Это больше, чем просто воспоминание. Объективисты, говорите?.. Я давно позабыл это дурацкое название. Но вот это… эту вещь, красную, я помню отлично.
Не знаю, радует ли это меня.
— Мы с опаской относились к молодым бунтарям, иконоборцам. Они, казалось, были готовы ниспровергнуть все ценности, и прежде всего институты законности, как говорили в то время. То есть нас — министерство, критиков, торговцев. Все это я поясняю в своих «Хрониках», если вы их читали. Но, когда в комиссию попала эта картина, мы все были немного… встревожены.
— Встревожены?
Он словно где-то далеко. Провалился в бездну воспоминаний.
— Ну да… Сейчас мне странно… Да, встревожены… Была в этом какая-то сила, стихия. Энергия. Не знаю, как еще это можно назвать. Я позабыл процентов восемьдесят из того, что видел там, но не эту картину. Обычно наши обсуждения были бесконечными, но в тот день ни один из нас не стал отрицать эту силу, этот напор, которые мы видели перед собой. Все проголосовали единогласно.
— А сами художники, вы их видели?
— Нет, и вот почему. Двое из нас сразу попытались связаться с ними, чтобы побывать в мастерской, вникнуть в их систему, понять их действия. Мы были уверены, что все они молоды и, несомненно, нуждаются в поддержке. Мы готовы были многое сделать для них, в сущности, это наша работа. Но они ничего не захотели знать.
Он переводит дыхание. Или это долгий вздох?
— Вы их видели? Моран был одним из них?
— Я же сказал, что нет. А Моран, о котором вы говорите и сегодня-то едва известен, так что представьте, что было тогда. Зато мы слышали о них, прежде чем увидели их картину. За три месяца до того они устроили… выступление… на Салоне молодой живописи. Я не был там и очень об этом жалею. Они явились в вечер вернисажа в салон, куда их никто не приглашал, развесили повсюду свои картины, раскидали листовки с оскорблениями в адрес художественных кругов, никого не пощадили. Как следует обругав всех присутствовавших, они забрали свои полотна и ушли. Потом такие выходки почти вошли в обычай, но прецедент создали именно они. Таким образом, в день заседания комиссии название «Объективисты» не было совершенно неизвестным. Мы даже были несколько заинтригованы, когда узнали, что они представили на комиссию свою работу. Встревожены, да, это то самое слово. Они отказывались подписывать свои работы настоящими именами, отказывались вступать в какие-либо отношения с официальными учреждениями. Это было время «Искусства ради Искусства», отрицания личностей в искусстве, отказа от спекуляции на именах. Все это было модно. И представляете, когда через несколько лет вся эта ругань зазвучала вновь… Но тогда это был только еще шестьдесят четвертый.