— Это долго. Вот вы, например, кто? Правша?
— Да.
— Значит, вы входите в девять десятых человечества, и так-то оно лучше, потому что вы не хуже меня знаете, сколько проблем с разными меньшинствами. Я вот сейчас как раз пытаюсь застолбить себе местечко в оставшейся десятой части. Но я уже знаю, что мне никогда не реализовать преимущества, которыми пользуются левши.
Не думаю, чтобы он понимал, что это такое. Даже не дав пояснить, он продолжает о своем. Этому типу трижды наплевать на левшей и их преимущества. Из того времени, что понадобилось ему для ответа, хватило бы сотой доли секунды, чтобы вспомнить, что из шести членов сборной Франции по фехтованию пятеро — левши, что среди пятерых лучших теннисистов мира трое — левши. А я вот никогда не смогу воспользоваться этим ничтожным преимуществом. С этим надо родиться. Но ему, комиссару, на все это глубоко наплевать…
— Вы собираетесь снова работать в галерее?
— Посмотрим. Пока я хочу оторваться от всего этого.
Раздраженно помолчав, он спокойно повернулся к окну. Жаль: мне хотелось бы видеть его глаза.
— Я найду его.
Ясно кого. Это прозвучало как вызов. Невероятно. Это он мне говорит? В каком смысле? Непонятно.
— Я буду заниматься только этим. Постимпрессионисты подождут.
Я мысленно улыбнулся последней фразе, которая вне контекста выражала всю драму Ван Гога. Это дало мне лазейку, чтобы задать вопрос, который занимал меня с нашей первой встречи.
— А вы… Вы увлекались живописью до прихода в полицию или все наоборот? Я имею в виду., как вы начали заниматься… вот этим?
Он долго молчал, потом обернулся ко мне, по-прежнему спокойный, чуть отстраненный.
— В этот кабинет случайно не попадают.
Я поискал глазами на столе, на стенах какого-нибудь особого знака. Ничего, ни афиши, ни плаката.
— Вы, должно быть, в курсе всего, что происходит в Париже?
— Мне не хватает времени, я пропускаю все выставки, на которые хотел бы попасть… До того как поступить в полицию, я хотел… В 1972 году я был на выставке Фрэнсиса Бэкона… Я уже был полицейским… Вы знаете Бэкона? Говорят, он стал художником совершенно случайно, увидел Пикассо и захотел попробовать сам…
И на этом цепочка прервалась, подумал я.
— Наверно, это интересная работа.
— Временами — да, но в основном это сокрытие краденого, подделки, кражи — ну, в общем, вы сами видите что.
— Вам, наверное, попадаются занятные типы?
Произнося это, я понял, что точно такой вопрос задаю обычно ночным таксистам, чтобы разговаривать не только о погоде.
— Да уж, бывает… Везде есть ненормальные, а уж в искусстве — их вообще навалом.
Если я начну выяснять подробности, он оборвет меня и быстро поставит на место.
— Один раз я ловил удивительного типа, большого специалиста по Пикассо, единственной его приметой была татуировка на плече: «Авиньонские барышни». Представляете, как приходилось изощряться, чтобы проверить на этот счет подозреваемых, учитывая, что допрашивали их не в открытую? А не так давно в метро нашли Рембрандта. Да-да, в картонном тубусе. Настоящий Рембрандт и нигде не значится. Такое, конечно, не каждый день случается… Так, ладно, короче, я буду следить за этим самым пристальным образом, и мне хотелось бы, чтобы мы с вами оставались на связи: вы можете мне понадобиться. Вполне возможно, что между вашим делом и смертью г-на Дофина нет ничего общего, хотя я в это не очень верю. Я вас больше не задерживаю.
— Где я могу узнать о Веро?
— В больнице Божон, но сейчас ее нельзя видеть. Я думаю, она пробудет там еще несколько дней. С этими депрессиями никогда не знаешь…
Глупо поблагодарив его, я вышел из кабинета немного ошарашенный.
Дельмас обращался со мной не как с жертвой, а как с нормальным человеком, что совершенно не похоже на доброжелательное смущение, с которым я постоянно сталкиваюсь в последнее время. Это доказывает, что мир не кончается запястьем моей правой руки.
Я допил бутылку переохлажденного чуть терпкого шабли и вернулся к столу, заваленному ворохом измятых бумажек. Не так много на самом деле, но только то, что надо. Салон молодой живописи происходил в марте, в подборке есть несколько статей, посвященных общим тенденциям, а в трех рассказывается о дикой выходке, устроенной двадцать седьмого марта четырьмя наглыми неуправляемыми молодчиками. Самая интересная была напечатана в июньском номере «Свободного искусства», небольшой газетенке, которой больше не существует. А жаль.
«А затем, во всеобщем благостном урчание, весьма показательном для парижского живописного контекста, вдруг образовался разрыв. В конце вечера в залы ворвалось четверо молодых людей. В тот самый момент, когда мэтры и их ученики предавались взаимному восхвалению, эти четверо взбаламутили лужу согласия и благодушия, запустив туда булыжник. Они горланили: „Долой галереи и их цепных псов — хозяйчиков от искусства!“. Они срывали со стен полотна, чтобы развесить свои картины. Они раздавали листовки и всячески оскорбляли участников выставки (…)».
В другом журнале приводится текст упомянутой листовки.
«Искусство умерло, так устроим же ему настоящие похороны!
Мы, объективисты, заявляем, что искусство было убито хозяйчиками, галерейщиками, критиками и другими официальными институтами.
Объективисты не будут отрезать себе ни одного уха.
Слишком поздно.
Объективисты никогда ничего не будут требовать, они не существуют, они НИКОГДА не станут спекулировать на имени ни одного из своих членов.
Салон молодой живописи — душегубка эстетики.
Здесь убивают изящные искусства.
Что ж, туда им и дорога».
В третьем был помещен отчет о завершении вечера, вызвавшем у одних возмущение, а у других — живой интерес.
«Один из участников выставки, подвергшийся большим нападкам, чем остальные, попытался вызвать полицию, но организаторам удалось самим разрядить атмосферу насилия, все более охватывавшую выставку. Эдгар Деларж, владелец галереи „Европа“, известный своим интересом к новым талантам — правда, трудно сказать, не путает ли он талант и провокацию, — заявил, что его заинтересовали (!) молодые псевдо-революционеры. В ответ на что четверо смутьянов, единственной заслугой которых можно считать верность собственным убеждениям, громко послали его заниматься своими „блевотными делишками с дерьмовой живописью“ (sic)».
Мне так надо было, чтобы они существовали.
Вчетвером они сумели сотворить весь этот бордель. Шемен напрасно жалуется на старость: у него отличная память. Тут есть всё: колыбель изящных искусств, бунт, плевок в рожу хозяевам от искусства, презрение к должностным лицам, анонимность и отсутствие притязаний в отношении собственного творчества. Моран был там, прежде чем стал Мораном.
И потом есть этот галерейщик — Деларж, «хозяйчик», как и другие, но который, в отличие от остальных, не преминул выразить «заинтересованность». Надо быть действительно тронутым, или большим любителем скандалов, или большим любителем объективистов, чтобы стерпеть их наглость. Вот в этом направлении мне и надо копать, потому что, что бы там ни было, их выходка двадцать седьмого марта принесла свои плоды, пусть даже лишь на уровне закупочной комиссии. И почему бы им было вторично не поступиться своей безупречностью? Деларж, конечно, все помнит, он мог бы рассказать о своем столкновении с ними, может, даже описать их, возможно, он видел их мастерскую или следил за их последующим творчеством. В любом случае, он мог бы сказать мне, что ему так приглянулось в этих молодых террористах. И еще мне хотелось бы, чтобы кто-то более знающий, более увлеченный объяснил мне простыми доходчивыми словами, что такое я чувствую, когда в тысячный раз смотрю на «Опыт № 30». Это мог бы быть Шемен, но его взгляд давно уже потонул в цветной фотографии национального парка Эверглейдс. А мне надо знать всё, потому что за этим холстом скрывается сумасшедший, псих, который уничтожает воспоминания, отрезая людям руки и проламывая черепа. Джентльмен с каттером. Душевнобольной, говорящий во тьме. И я найду его раньше Дельмаса.