— Бетранкур один остался непоколебим, он начинал мешать. Он готов был скорее сдохнуть — из идейных соображений, да, из идейных… Сумасшедший! Я убедил остальных представить тайком от него одну картину в закупочную комиссию — чтобы доказать, что их живопись дорого стоит. Это было начало. Когда государство заплатило им, они наконец поняли. Пророк начал меркнуть, Бетранкур постепенно утрачивал авторитет, у каждого из троих понемногу проявлялись личные амбиции. Хотите знать правду? Я горжусь тем, что сделал это. Благодаря мне, они стали художниками, а могли ведь кануть в забвение.
От вихря его фраз у меня немного кружится голова. Такое ощущение, что туман над пропастью начинает рассеиваться, и я могу наконец туда заглянуть. Мне столько надо у него выспросить, что ничего конкретного не приходит в голову, и какое-то время мы оба молчим.
— Теперь я расскажу вам продолжение. Что бы вы тут ни говорили, вам прекрасно известно, что стало с Бетранкуром. Так или иначе, вы подбили остальных порвать с ним. У группы было большое будущее, и, в конце концов, почему бы им не работать втроем, а не вчетвером, тем более что основная идея и направление были уже найдены. Вы посулили им такие вещи, о которых ни один студент и мечтать не может. И все это так быстро. И если сегодня все стараются позабыть про объективистов, так это потому, что конец у группы был самый радикальный. Вы боялись Бетранкура, он на многое был способен. Вот они и устранили своего вожака, авария, проще пареной репы. Октябрь шестьдесят, четвертого. Так?
Он поднимает голову и издает удивленный смешок.
— Вы знали… Вы заставляли меня рассказывать то, что сами знали?
— Я догадывался. Что я не понимаю, так это почему они не продолжили работать группой.
— Я и сам не понимаю. После той аварии они сами не знати, виновны они или нет. Моран совсем скис: угрызения совести и прочие глупости в этом роде… Однажды он объявил остальным двум, что едет в Соединенные Штаты и что объективисты отныне будут существовать без него. Ренар испугался, бросил кисти и занялся отцовским делом.
— А Линнель продолжил в одиночку под вашим покровительством. Это объясняет ваши сложные взаимоотношения. Сотрудничество, в основе которого заложен труп, хорошенькое начало… И вот через двадцать лет возвращается Моран, мертвый, но все же. Ему посвящают целую выставку, и туда случайно попадает «объективистское» полотно, как напоминание. Это вызывает в памяти давно забытые вещи, все очень некстати, как раз когда Линнель попадает в Бобур, да еще этот госзаказ в придачу.
— Никто ничего не знал про него, и вдруг Кост вытаскивает его на поверхность. Эту картину нельзя было выставлять, в ней были улики, мы запаниковали. Потом пришлось идти дальше: оставалось полотно, приобретенное государством. И всё. Всё закончилось, не осталось ни следа от этой злосчастной группы. А тут…
— А тут я.
Я вздыхаю. Устал я. Надоело мне все это. Мне хочется уйти, бросить его тут висеть на коротком поводке. А что еще? Мне хочется, чтобы меня оставили в покое.
Одного.
Жажда мести кончилась.
— Что вы собираетесь со мной сделать?..
— Я? Ничего.
Говоря это, я вспоминаю о журналистке и письменном доказательстве. Пригрозив извести Брака на папильотки, я добыл имя фальсификатора. Оно мне ничего не говорит. Жаль, что это не Линнель.
— А скажите-ка, господин Деларж, ваш фальсификатор ничем другим не занимается?
— Что вы имеете в виду?
— Ну, он ведь вам немало услуг оказывает. Это ведь он ходит в твидовом костюме и плаще от Берберри, а?
— Да, правда… но вы можете сжечь всю мою коллекцию, все равно больше мне вам ничего не сказать. Он не имеет никакого отношения к искусству. О его прошлом мне почти ничего не известно. Думаю, раньше он занимался живописью. У него уже были какие-то истории с полицией, но мне до этого нет дела. Он никогда больше не будет выставляться. Я даю ему работу.
Тоже ведь в своем роде художник, подумал я. Порывшись в соседнем кабинете, я нашел только одно письмо от Ренара, где упоминается некий заказ на сто пятьдесят полотен. Думаю, что из этого можно будет что-то выжать. Пусть разбирается Беатрис. Меня это не касается.
— Предлагаю вам на этом остановиться. Я слишком много знаю о вас, о Ренаре, о Линнеле, я представляю опасность, знаю… Мне не хочется больше жить, ожидая визита этого джентльмена, который на этот раз уж меня не упустит. Знайте, если со мной что-нибудь случится, та журналистка из «Артефакта» опубликует досье о случившемся. Она ведь на все способна, разве нет?
— Эта… эта шлюха…
А вот это мне не нравится. Нет. Опять лишнее слово.
Не долго думая, я снимаю со стены акварель Кандинского и кладу ее на пол. Я чиркаю зажигалкой, он молит о пощаде, и это мне уже нравится.
— Вы не можете этого сделать! Вы не понимаете… вы не сможете!..
И вдруг я понимаю, что он прав. Что это совершенно ни к чему и просто глупо — жечь произведение искусства такого масштаба. Я плохо представляю себе, что такое Кандинский. Я ничего в этом не смыслю. Я жуткий невежда. Я знаю, что это имя, услышав которое знатоки замолкают, что он находится у истоков абстрактного искусства, и что он открыл его, остолбенев от восторга перед собственной картиной, повешенной вверх тормашками. Поэтому я решил, что сжечь такую вещь — это пошлость. Что такой поступок не доставит мне никакого удовольствия.
В общем, я передумал, передумал мучить его таким образом. Рядом с книгой отзывов лежат ручки, фломастеры и жирный маркер. И я сказал себе: «Давай, Антуан, такое бывает только раз в жизни».
Зубами я снимаю колпачок с маркера и нацеливаю его в левый верхний угол картины. Раздавшийся за моей спиной душераздирающий крик только подзадорил меня.
— Молчите! Не собираюсь я губить вашу картину, я только добавлю кое-что.
Синий фон, зеленые круги, перечеркнутые прямыми штрихами, геометрические фигуры одна на другой, треугольники в ромбах, кресты в овалах всех цветов радуги.
К трапеции я пририсовываю три черные ромашки. Вокруг полумесяца рассыпаю горстку пятиконечных звездочек. Моя левая рука просто великолепна. Она дописывает Кандинского. Стоило лишь поверить в нее. Добравшись до круга, я не удержался и, вспомнив детство, нарисовал ему рот и глаза со зрачками и радужной оболочкой.
Бросив маркер на пол, я оборачиваюсь:
— Ну вот, разве так не лучше?
7
Уехать из Парижа.
Рано или поздно мне придется объявиться в Биаррице. Мои родители заслуживают лучшего, чем просто письмо. В любом случае они приехали бы сами. Целый век живописи так и не помог мне набросать эту записку. Ничего не получилось — одни бесполезные почеркушки. Зато теперь я могу определить различие между левшой и одноруким, я смогу объяснить им это и, может быть, даже смягчить впечатление.
Осталось уладить еще пару вещей, позвонить Беатрис, чтобы довести до ума дело о моих последних днях в Париже с моментальным снимком «Опыта № 8» в придачу. Это будет иллюстрация. Стоит ли заходить домой? Или даже предупреждать Дельмаса? Нет. Он прекрасно сумеет разыскать меня в случае крайней необходимости. Чего бы я хотел, так это чтобы он так и продолжал топтаться на месте, еще долго-долго, чтобы он оставил всех в покое, не хочу я говорить, свидетельствовать, объяснять свои действия. Конечно, так мне это не сойдет, понавешают на меня всякого — от сокрытия улик до нападения с нанесением телесных повреждений, не говоря уж о неоднократных попытках самосуда.
Самосуд… Никто никогда не вернет мне то, что я потерял, и хуже всего то, что в конце концов я с этим примирюсь. И забуду бильярд. Очень скоро. Устал я от этой бездны злобы.
Я проспал больше суток. Физиологическая потребность одиночества. Организм взял свое. Портье сделал мне бутерброд, я выпил с ним на рассвете пива и снова поднялся к себе в берлогу. В ожидании следующей ночи я размышлял над всей этой историей и расставил все по местам. Тихо-мирно. Я оправился сам, без посторонней помощи, понемногу я начинаю обретать свою первоначальную окраску. Впервые за очень долгое время мне удалось совместить свое пробуждение с наступлением утра. Мои внутренние часы подвелись сами собой и показывают теперь, что мне пора на выход.