— Одинокий он, — пояснила Прасковья.

— Все же пойду, — вздохнул Семен Семенович.

— Ты что же, Паша, ушла с фермы, что так обиделась? — Алтынов заговорил как можно ласковее. — Пришла бы ко мне, все уладили бы. Мало ли что бывает, председатель есть председатель, но есть и партийный комитет.

Прасковья сложила карты, повернулась к окну.

— Когда-то отдохнуть надо, а то все время как каторжная.

Алтынов с нарочитой веселостью воскликнул:

— Вон как рассердилась! Ты же любишь свою работу.

— Любила не любила, только на ферме не сладко. С ранней рани до позднего вечера кормишь, поишь, доишь, навоз убираешь, а ночью стережешь — как бы отел не проворонить. Весь и праздник у нас был — что на совещание в Конев свозят — речи послушаешь, премию, случится, получишь, потом всем гамузом в столовую, развеселимся.

— Паша, теперь другое, теперь коров машиной доят, за работу платят хорошо, будут оплачиваемые отпуска — все как на производстве. Напрасно ты наговариваешь.

Прасковья досадливо вскинула глаза.

— Стали за работу давать деньги и на каждом перекрестке кричат: «Мы деньги даем!» Нет, не возражайте, дайте мне сказать. Жизни в этих доярках нет, я вот сижу, в карты играю, дочка с коровами возится, а она молоденькая, ей погулять бы да поспать. Я и ей говорю: «Маня, брось, уйди, в доярках жизнь проворонишь».

— Ты зря так.

— Вам что ни скажи — все зря.

Прошла к печи, намяла кастрюлю вареной картошки и без обиняков сказала:

— Вы как хотите, а мне надо кур кормить.

В раскрытую дверь долго было слышно, как Прасковья разговаривает с цыплятами, затем куда-то делись и веселое попискивание цыплят, и ласковый говорок Прасковьи. Алтынов ждал — вот-вот застучат по половицам башмаки, но ни звука, ни шороха. Не стерпел, прошел на крыльцо. Пустая кастрюля стояла на земле, куры, наклевавшись картошки, разбрелись, клушка звала цыплят за воротами. Прасковьи нигде не было.

16

Анна Кошкина вывернулась из-за сулуяновского пятистенка.

— Пойдемте к нам, Иван Ильич, поглядите, как мы живем.

Алтынов заколебался.

— Вы Пашеньку ждете? Не дождетесь, она в березняке опенки ищет, а они не выросли, хе-хе.

— Дом не заперт.

— Некому да и нечего у нее тащить. Вы из-за Пашеньки не очень-то расстраивайтесь. Она с норовом, упрямица, выбьется вперед, сразу зазнается, вытворяет всякое, свою дурь показывает. Вы на нее меньше обращайте внимания, никудышеньки она не денется. Куда она от фермы? Дочка ее коров доит, матери бережет.

И повела Алтынова к себе в дом. Миновав кухню, они вошли в горницу, тесную от мебели. Алтынов подумал, что в горнице, напоминавшей музей, будто собраны подарки, даже ковровые дорожки, телевизор, шифоньер, комод казались подарками. Стены были увешаны похвальными грамотами вперемежку с фотографиями. Анна о грамотах не упоминала, сам не слепой, но к фотографиям подвела и пояснила:

— Эта молоденькая девушка — моя доченька Тоня. Не хвалясь скажу, аккуратненькая девушка, в институте учится, скоро врачом станет, умница-разумница. Уж я так по ней скучаю, так скучаю, что не чаюсь свидеться. А этого, поди, узнаете, Гора. На тракторе работает, домовитый, такая заботушка, все бы только о колхозном радел.

В прихожей хлопнула дверь. Понизила голос:

— Муженек. Безотказный работничек, что конопли мочить, что вытаскивать — осенью в любую воду полезет. Партейный, да вы знаете.

Шаги в прихожей стали удаляться. Анна запела:

— Трофимушка, гостюшко у нас какой!

Опоздала: за мужем захлопнулась дверь.

— Вы тут побудьте, я вам принесу молочка из погреба, холодненького, оно сладкое.

Алтынов и рта не раскрыл, как Анна исчезла. От нечего делать стал читать похвальные грамоты. 1958 год. Анна Кошкина получила от каждой коровы две тысячи восемьсот килограммов молока. 1959 год. Четыре тысячи!

Анна вошла с запотевшей кринкой, но не успела достать стаканы из буфета, как в прихожую ошалело вбежала белобрысенькая девочка и закричала:

— Тетк! Мамка вешаться хочет!

Анна остановила ее:

— Иди и скажи, чтобы не дурила, приду — плохо будет!

Девочка продолжала хныкать:

— Мамку жалко.

— Иди, иди, не повесится твоя мамка. — Анна приложила к сухим глазам запон. — Беда, Иван Ильич, с сестренкой. Егорка — непутевый — ее муженек. Андрей Егорыч побранил его за Пашеньку, он и взбеленился, с неделю вино лопал, до того допился, что за Санюшкой с веревкой бегал, а протрезвел, паспорт взял и смотался в Санск. Ей бы паспорт спрятать, да она, раззява, не в меня, как будто и не сестра, такая беззащитная, хворая, ума не приложу, что с ней делать.

— Пошли к ней, — сказал Алтынов.

Санька, жена Егора Самылина, держала веревку и дышала, как рыба, выброшенная на берег. Маленькая девочка визжала под кроватью, белобрысенькая Верунька, что прибежала раньше, чем пришли Анна и Алтынов, ухватилась за конец веревки и, брызгая слезами, кричала:

— Мамка, не нады!

Анна рывком вырвала веревку. Санька вниз лицом упала на кровать и запричитала, из ее причетов Алтынов понял, что старшая дочь, которой в эти минуты дома не было, отказалась мыть пол в сенях, мать, чтобы припугнуть ее, пообещала повеситься.

— Работать, Санька, надо! На работе блажь из тебя скоро бы вышла! — раздался за спиной Ивана Ильича сердитый голос Грошева.

Алтынов повернулся и не сразу протянул руку бригадиру. Грошев был непохож на себя самого. На нем мешковатый новый синий хлопчатобумажный костюм, и прежней шапки, годной разве только вороне на гнездо, как однажды сказала Прасковья Антонова, не было на его голове, лысину прикрывала фуражка, а подшитые валенки заменили тупоносые ботинки, видно вынутые с самого дна сундука.

— Ты, Иван Ильич, на эту комедию не обращай внимания: Санька вечно чудит. Анна, ты сестру успокой. Идем, Иван Ильич.

— Духотища какая, — сказал на улице Грошев. — Как в парнике… Вот работай с такими психами, сам дивлюсь, как держимся…

— Опоры нет, коммунистов нет.

— Какие коммунисты, у Трофима Кошкина слов не дощупаешься, ему прикажи — сделает, чтобы людей организовать — боже упаси! Давыд Пшонкин — древний старик, с печки не сползает. Один я начеку. Коммунисты были, когда колхоз был. Пойдем пообедаем.

Дом Грошева, как верховод, возвышался над остальными. Выпятив высокий, из красного кирпича цоколь, он точно хвалился: вот я каков.

В полутемных сенях их встретила тучная женщина. Шла, и половицы, поскрипывая, гнулись. Ивану Ильичу пожаловалась:

— Каждый день так. Каждый день себя голодом морит, знает одну работу. Без завтрака, как молоденький, бегает.

— Ничего, я дюжий, — Грошев, кося глазами на Алтынова, подмигнул.

В половине дома, куда они вошли, было по-крестьянски просто и просторно. Большая русская печь. Липовый, темный от времени стол. У печи, вдоль стены, широкая посудная лавка, выскобленная до блеска. Рядом с дверью на пузатых ножках деревянная кровать, застланная одеялом, сшитым из разноцветных лоскутков. В темноте красного угла притаилась икона. Грошев поймал взгляд Алтынова, мотнул головой в сторону жены, стучавшей заслоном:

— Их не пересилишь.

Алтынов промолчал, хотя помнил икону с тех пор, как Грошев его после купели отхаживал водкой. Да и скоро забыл об иконе. Вкусно запахло наваристой похлебкой, где-то внутри защемило так, что задвигал губами. Жена Грошева, Лукерья, кинула на стол облезлые деревянные ложки, в большой эмалированной миске подала дымящуюся похлебку со свежей бараниной. От такой похлебки не оторваться. Да и подовой хлеб домашней выпечки был необычно вкусным, душистым. Лукерья стояла у печи и осторожно следила за тем, как они ели, время от времени их подначивая:

— Хлебайте, хлебайте, чай, наголодались. Может, погуще подлить?

И подливала. После из такой же большой миски ели пшенную кашу. Каша была разваристая, таяла во рту. Давно Иван Ильич так сытно не ел. Пообедав, Грошев предложил было малость покемарить, но Алтынов, пересиливая легкую дремоту, отказался. Они выбрались на крыльцо, присели на ступеньках.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: