— Мария Петровна, я на минутку перебью тебя, — сказал Сергей Мокеевич, поднявшись. Он всматривался в ряды скамеек: — Андрей Егорыч, правда?

Низовцев встал, одернул пиджачок, как школьник. Оттопыренные уши на солнце розово просвечивали.

— Правда.

— Ну и ну! Продолжай, Мария Петровна.

А она, неожиданно обнаружив всех, подумала, что говорит совсем не то, что было написано Никандровым и ей, наверно, все, что говорила, не нужно было на люди выносить.

— Продолжай, — напомнил секретарь снова, — расскажи, как доишь сразу четырьмя аппаратами.

— А чего особенного? — повернувшись к президиуму, удивилась Маша. — К нам приезжали многие доярки, видели сами, да об этом в книжке написано. Секрета нет, практика нужна, тренировка. А с трибуны я даже не объясню как следует. Наверно, и запоминать не станут, праздник же сегодня, итоги подводим. Разве это не праздник?

Дружно хлопали, а она так и не поняла почему: то ли опять сказала что не так, то ли рады были, что не стала рассказывать про дойку четырьмя аппаратами.

Она села. Лицо ее горело, будто крапивой нажгли. Грошев низко нагнулся к Низовцеву, наверно, наговаривал, а Низовцев строгий, хмурый слушал наговор. Пусть наговаривает — без этого председатель обозлился на нее. Сергей Мокеевич его столбом поставил, теперь Андрей Егорович не только в машину с собой не возьмет, но и глядеть на нее не захочет.

Она не обрадовалась и золотым часам, которыми ее премировали, и тайком убежала к коровам. У Зари, поди, вымя нагрубло. Подою и уеду на грузовике, на нем ветерком обдувает, а в «газике» от жары сопреешь.

Звенели по подойнику струйки молока. Шум на поляне смолк. По радио объявили концерт. Выступали самодеятельные артисты завода-шефа. Молодой женский голос задушевно пел о родной сторонке. Такты дойки невольно подлаживались под ритм музыки. Маше никто не мешал, даже Трофим Кошкин ушел к скамейкам.

Получилось не так, как задумала. Чтобы скоротать время, начала чистить Ласку. И вдруг из-за спины раздался голос Низовцева:

— Ты почему концерт не смотришь, на своих коров не нагляделась?

Маша хотела спрятаться, но, подобно матери, одернула себя: что я трушу?

— Вот не нагляделась!

— Нечего скрываться, пойдем, там ждут тебя.

— Никто меня не ждет.

— Что ты какая? Ждут, говорю.

Маша лениво, будто не своими руками, снимала халат. Низовцев поторапливал:

— Поживей! Тебя будто подменили.

— Никто не подменил, я всегда такая.

— Такая, вон как меня резанула! Ну, ничего, к лучшему, теперь кирпич дадут.

— Дадут? — быстро спросила Маша, и халат сам собой слетел с ее плеч. — И вы на меня не сердитесь?

— За что же сердиться, коли кирпич выпросила? Пойдем, с тобой хочет поговорить начальник областного управления.

Маша подскочила к Низовцеву и чмокнула его в щеку:

— Спасибочки, Андрей Егорыч, спасибочки, что не сердитесь.

7

По воскресным дням в Коневе базары. Прасковья поднялась вместе со стадами, и не с продажей поехала — просто потянуло вдруг, дочери сказала, что пуховую шаль хочет купить, хотя знала: среди лета такого товару в Коневе с огнем не сыщешь.

Ехала через Кузьминское, до Кузьминского машиной, что возит молоко, дальше автобусом, так что и устать не успела, как в Коневе очутилась: прямо-таки по щучьему велению, по Прасковьиному хотению, а бывало, все двадцать пять пешочком оттопаешь.

Утро было росное, светлое. От автостанции немного пройдя по узкой улице, оказалась на главной площади города. В ее памяти едва-едва теплились воспоминания детства. Тогда у них была своя лошадь, и однажды отец взял Пашу с собой. Базары проводились вот на этой площади, в центре ее возвышался собор, вокруг которого бушевало, знойно гудя спозаранку, людское море, и все равно базару было тесно, он потоками растекался по ближним улицам и переулкам. Маленькая Паша цепко держалась за отца, боясь потеряться в сутолоке.

Перед войной базар с площади перенесли на окраину, к кладбищу. И собора не стало, его, как символ угнетения и мракобесия, разрушили в тридцатые годы, выгадали из кирпича здание средней школы, пожарную каланчу и еще что-то. На месте собора было поле, обнесенное высоким глухим забором, то был стадион, где парни гоняли мяч; по одну сторону стадиона тянулись приземистые длинные магазины и склады — прежние торговые ряды местных купцов, по другую сторону — сквер. Деревья посадили года три назад, и сквер был просторный, солнечный. Обелиск, воздвигнутый в память о павших коневцах в Великую Отечественную войну, печально белел среди молодой зелени.

По обе стороны входа в сквер на деревянных рамах были развешаны портреты передовых людей района. Они, эти портреты, были неотъемлемой частью города: висели осенью и зимой, весной и летом: Правда, время от времени их обновляли, появлялись новые имена, но все было привычно, и, наверно, Прасковья прошла бы мимо, едва задержав взгляд на портретах, и свернула бы на Мокрую улицу, откуда до базара рукой подать, если бы ее глаза не встретились с глазами, устремленными с портрета.

Прасковья остановилась. Сияющее, счастливое молодое лицо. Ее дочь, ее Маня. Портрет дочери висел рядом с портретами Героев Социалистического Труда председателя колхоза «Красный маяк» Чубарова Ивана Тимофеевича и доярки Яновского совхоза Аграфены Матвеевны Гущиной. Прасковья не знала, что ее дочь на портрет срисовали. Ей захотелось присесть.

Напротив, лицом к свекру, стоял большой белый дом — райком партии. Между домом и гаражом у невысокого заборчика была длинная лавка. Обычно на ней перед разъездом в колхозы, ожидая машины, усаживались работники района.

По воскресеньям на лавку присаживались базарники, посидят, передохнут и двинутся дальше. И Прасковья на той лавке сиживала не раз. Вот и ныне присела, как будто приморилась с дороги, сидела и не сводила глаз с дочери. Вон какой чести ее дочь удостоилась. Наверно, и она, Прасковья, могла быть бы в этом ряду. Нет, не могла бы. У дочери сорок коров. В передовые доярки в районе можно выйти, но чтобы на портрет срисовали, надо быть на отличку и от передовых. Анна Кошкина чуть ли не с пеленок в передовичках ходит, но на портрете ее не было. Да, не было!

Грошев однажды придумал раздойную группу создать, отобрали самых удойных коров у доярок и отдали самой опытной доярке, ею, конечно, оказалась Анна Кошкина. У Прасковьи три коровы взяли. Она, Прасковья, с обиды бросила ферму, думала, без нее не обойдутся. Обошлись. А Анна пуще прежнего стала похваляться. Зло взяло Прасковью, набрала себе первотелок, покоя с ними не знала, другие доярки норовят с фермы урвать: где посыпки сумку насыпят, где сена прихватят — Грошев на крохоборство глядел сквозь пальцы, лишь бы с фермы не уходили, а она то из дома кусок хлеба возьмет, то сахару, приваживала к себе коровок молодых. После ту группу коров дочери передала.

А теперь вот дочь. «Вот какие мы, Антоновы, — растрогранно думала Прасковья, — без фальши, без всякого плутовства, в работе супротив нас никого нет».

Она поднялась и пошла на базар с радостным чувством, не замечая людей, идущих навстречу, не замечая самого пути, и лишь оказавшись в воротах базарной площади, очнулась, вспомнила, что пришла на базар, но интереса к нему прежнего не было. Да и базар разочаровал ее.

Бывало, между рядами не пройти, а где телеги да лошади — гляди да сторонись, а то как бы ненароком не наехали или лошадь не лягнула. Ныне было всего несколько подвод. В скотном ряду стояло десятка полтора коров, несколько овец да в корзинах визжало с пяток поросят. Владельцы привыкли скотину продавать в заготживконтору, там меньше прогадаешь и канители почти никакой. Тощие были и другие ряды, иные вовсе исчезли. После войны густо было в лаптежном ряду, теперь такого ряда вообще не существовало. Тусклый стал базаришко. Прасковья не пошла к торговым точкам потребкооперации, где продавцы торговали прямо с кузовов машин, а нацелилась к выходным воротам, да дернул ее кто-то за рукав, недовольно повернулась и озадачилась — баба будто знакомая, а чья, хоть убей — не вспомнить.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: