Верхом совершенства были интриги с Венецией и папой. Бонапарт восхитительно льстил олигархам приморских лагун в то самое время, когда подписывал “новый раздел Польши”, то есть отдавал часть их земель австрийцам. А политика с папой была так тонка, что тогда никто не понимал ее. Тучный восьмидесятилетний добряк, Пий VI открыто враждовал с Францией, а Бонапарт только взял у него Авиньон с легатствами (северная часть Церковной области) и начал выказывать св. отцу сыновнее почтение, называя себя “защитником религии”. Бонапарт говорил наперсникам, что нужно щадить “старую лису”: бывший якобинец оценил влияние религии на массы; он уже задумывался над своим великим будущим. Вообще же в Италии была введена система “республик-сестер”, начатая также Конвентом в Голландии. Ломбардия вместе с легатствами сделалась Цизальпинской республикой, а Генуя – Лигурийской республикой. Венеция сначала тоже была превращена в республику, а потом частью была присоединена к Цизальпине, а частью к Австрии; Ионические же острова отошли к Франции. Год спустя Директория довершила систему республик-сестер: Церковная область превратилась в Римскую республику, а Швейцария – в Гельветскую.
Подвиги нового дипломата увенчались миром в Кампоформио (октябрь 1797 года ), про который Бонапарт сказал: “Я объявил большой шлем, имея всего двенадцать взяток”. То было невиданное посрамление Габсбургов, гибель старой Германии и основа миродержавия[2] Наполеона. Франция приобретала Бельгию, рейнскую границу и Ионические острова, а Австрия теряла, кроме Бельгии, Ломбардию, получая взамен коварный дар – Венецию с Истрией и Далмацией. Германия лишалась левого берега Рейна, а владевшие им князья получали вознаграждение на правом берегу посредством “секуляризации”, то есть лишения владений тамошнего духовенства. Для разграничения новых владельцев имперские чины должны были собраться на конгресс в Раштатте.
Но любопытнее всего, как Бонапарт распутывал самый мудреный узел – свои отношения к Директории. Эти отношения были диковинны: Директория играла роль мольеровской начальницы-рабыни. Сначала она радовалась удалению своего опасного спасителя, потом пыталась подчинить его себе. Она даже послала в Италию своего комиссара шпионить, но тот показывал генералу свои донесения. Потом она хотела погубить его, задерживая подкрепления, но принуждена была сама благодарить своего генерала за наполнение ее казны. Они расходились и в дипломатии. Директория интересовалась только Бельгией и Рейном; она готова была возвратить Ломбардию Габсбургу, а папу совсем уничтожить. Бонапарт же устроил республики – эти зерна будущих войн, а папу пощадил. Сначала Директория получала от своего генерала уверения “в преданности”, потом пошли угрозы отставкой. А когда парижские палаты упрекнули Бонапарта за насилия в Италии, он написал директорам: “Именем восьмидесяти тысяч солдат предсказываю вам, что прошло время, когда адвокатишки и негодные пустомели гильотинировали воинов. Горе вам, если солдаты принуждены будут прийти к вам из Италии со своим генералом!”
Генерал имел право говорить так: он опять только что спас свое начальство от погибели. Жалкая Директория не знала, что делать среди борьбы трех партий – якобинцев, роялистов и “либералов”, как назвались тогда друзья конституционной монархии, во главе которых стояли г-жа Сталь и ее приятель, Бенжамен Констан. Особенно опасны становились роялисты, душой которых был Пишегрю. У Барраса оставалась одна надежда – счастливый победитель. Бонапарт сказал своим войскам: “Если понадобится, вы орлами перелетите через горы, чтобы поддержать правительство и республику”. Он послал в Париж Ожеро. 18 фрюктидора (4 сентября 1797 года) этот храбрец без выстрела занял Тюильри и город – и все успокоилось.
Возвратилось господство Конвента, только в менее кровавой форме: стала свирепствовать “сухая гильотина”, или ссылка. “Изменников республике” сослали в Гвиану: тут было до двухсот лиц, по преимуществу журналистов и членов обоих Советов, в том числе Пишегрю, Бартелеми и Карно, которым, однако, удалось бежать. Исчезла свобода печати, сходок и сообществ; была нарушена независимость судов; многие департаменты лишились выборных прав. “Цареубийцы” и республиканцы заняли правительственные места. Европейская война стала необходимостью, тем более, что армиям приходилось содержать самих себя и даже правительство тою системой грабежа, которая была применена покуда в Бельгии, Швейцарии и особенно в Италии.
Но то было мимолетное торжество. Директория достигла вершины своего могущества, с которой тотчас начала спускаться по наклонной плоскости в пропасть. С 18 фрюктидора она стала ненавистна всем, так как вступила на ложный путь насилия, которое должно было завершиться ее погибелью. “Всякому показалось бы естественным, – говорит и г-жа Сталь, – если бы военный вождь принял меры, которые до него позволяли себе гражданские власти”. А главное, призвав на помощь против парламента войско, Директория отдавала себя в его руки, то есть подписывала себе смертный приговор. И уже был готов диктатор. Среди армии, ослепившей мир чудесами из чудес, родился герой из героев, про которого комиссар Директории уже писал из Италии: “Я не вижу для него иного конца, кроме престола или эшафота”. Презренная Директория хваталась за своего завтрашнего губителя, чтобы не пасть сегодня жертвой роялистов.
В сущности, диктатор был готов.
В тот момент, в конце 1797 года, монтебелльский олимпиец уже старался показать Европе наглядно, с кем она имеет дело. В Раштатте он распоряжался конгрессом по своей воле. Он подшучивал над князьями и владыками и публично прогнал, как лакея, шведского уполномоченного, графа Ферзена, за то, что тот был другом Марии-Антуанетты. А затем 1798 год начался еще более знаменательной картиной в самой Франции. “Старый порядок” не встречал так своих любимых королей. Общество осыпало героя букетами, медалями, песнями, газетной лестью. Правительство подобострастно устроило ему прием, напоминавший театральный апофеоз. Все партии бросились к нему. Роялисты работали через Жозефину, либералы – через приятеля г-жи Сталь, Талейрана; республиканцы считали его сыном революции, восхищаясь 18-м фрюктидора.
Но победитель озадачил всех. Теперь это был болезненный, угрюмый капральчик. Европейские дипломаты доносили, что “все влечет его к миру и дружелюбию”. И сам Ожеро, хвастаясь 18-м фрюктидора, твердил, что его генерал слишком “благовоспитан” для таких расправ. Бонапарт носил мундир академика, беседовал с учеными, задумчиво гулял в садике своей скромной квартиры. Пуще всего боялся он, чтоб его не записали в вожаки какой-нибудь партии: ему нужно было кое-что побольше. Он думал тогда: “Груша еще не созрела: нужно, чтобы Директория испытала неудачи без меня. Париж беспамятен: в этом Вавилоне знаменитости быстро сменяются одна другой. Если мне надолго остаться здесь без дела, я погиб!” Вновь исчезнуть, да подальше, да для дивных чудес значило для Бонапарта также приучить армию видеть в нем и своего Бога, и свое отечество. За Париж он не опасался: в его руках был Баррас; и чуткий Талейран сам склонялся на его сторону.
В Европе также было все, что требовалось Бонапарту. Там, в свою очередь, царствовала тревога, угрожавшая гибелью Директории. Все ненавидели ее за наглые насилия. Как всегда, во главе движения стояла Англия. С самого начала революции она поставила себе целью погубить свою вечную соперницу: с 1792 года открылась двадцатитрехлетняя борьба двух великанов Запада, гордо стоявших по обоим берегам канала. Французы отвечали британцам такой же национальной ненавистью. Уже в 1796 году Директория задумывалась не только о высадке в Англию, но и об Индии, куда она посылала своих агентов так же, как в Тегеран и Константинополь. В 1798 году Гош едва не появился в Ирландии. Когда прибыл Бонапарт, парижане толпились в театрах, любуясь живыми картинами “с высадкой”. Директория назначила победителя командиром “английской армии”. Он и сам давно мечтал сразиться с ненавистной соперницей, но повел дело по-своему, а на деле всячески мешал ей. На его взгляд, гораздо вернее можно было нанести “тирану морей” удар сбоку.
2
обладания и управления миром. (Сл. В. Даля)