Куда? А вдруг (безумная мечта), а вдруг – туда, в “Ангел”? Но дорога не та, та вверх, эта ровная. И ворота не те, те с Георгием, эти – с Мартином... Но если не туда, – куда? Может быть, никуда? Просто прогулка?
– Как же вы не спросите, Руссенкиндер, куда мы едем и откуда эти лошади?
– Взрослых спрашивать нельзя (Ася).
– Лучше, наверное, не знать (я).
– Похвальная воспитанность (Асе). Опасная мечтательность (мне). Мы едем... – И вдруг в мое ухо ударяет созвучие: Тур-унд-Таксис. И молниеносное видение башни в плюще. Ныне, впервые, над этим задумавшись, понимаю: Thurn, принятая мою за Turm[3], – давало французскую tour (башню), a Taxis, по созвучию с растительным Taxus, точного значения которого я тогда не знала (тисовое дерево, тис), давало плющ. Тур-унд-Таксис. Башня в плюще.
Башни не оказалось никакой. Оказался белый дом с террасой и с темными, как всегда днем, ночными глубокими глазами окон, так похожими на те, которыми глядит на нас, вся каштановая, вся каряя, такая же кареокая, как сопутствующая ей собака, и с таким же каштановыми насечками, – поднявшаяся с террасы и коричневым облаком на нас спустившаяся молодая женщина, не похожая ни на одну.
– Я вам сердечно благодарна, что захватили с собой детей. Одни в пансионе, на Пасху? Бедные существа! Как их зовут? Марина? Азиа? Какие красивые имена, совсем по-итальянски. Вы говорите, Руссенкиндер. Но старшая, для ее лет, еще и Ризенкинд! (Великанское дитя.)
У этой женщины чудесный, за сердце берущий, певучий голос, тоже такой же каштановый. (“Вчера я слушала виолончель, она звучала совсем как твои карие глаза”. Так старая мать Гёте пишет молодой Беттине.)
– Ты рада, Азиа, что приехала сюда?
– Да, либе фрау. (Милая дама, означающее еще и Богородица.)
– Нельзя говорить “либе фрау”, нужно говорить “фрау фюрстин” (княгиня), – замечает фрейлейн Паула.
– Ради Бога! Разве можно детей, да еще такого ребенка, переучивать! (И, спохватившись:) Конечно, милые Азиа и Марина, вы во всем всегда должны слушаться фрейлейн Паула, но сегодня мы все вместе, – и Марина, и Азиа, и я...
– И Тирас, – вставляет Ася.
– Само собой разумеется, и Тирас, будем просить ее о снисхождении ко всем нашим маленьким вольностям и погрешностям, потому что мы с Тирасом ведь тоже и не меньше вашего, дети, ошибаемся. Не правда ли, Тирас?
Тирас. Шоколадный, но не красный, не лохматый, если и сеттер, не ирландский. Глаза, при ближайшем рассмотрении, зеленоватые, но взгляд – хозяйкин. Смущенные новизной места и сосредоточенностью на нас старших, пока что еще робко, как бы равнодушно, пса поглаживаем, зная, что в свой час, когда взрослые заговорятся, наверстаем.
Чай неописуем. Для того чтобы живописать его, нужно было бы живописать ведь предшествующий шестимесячный пансионский голод и, что для детей, может быть хуже голода, всю неописуемую скуку того спартанского меню: мучной суп, чечевица, ревень; гороховый суп, картошка, ревень. Ревень, ревень, без смены. Очевидно, потому что рос в саду, а варился без сахару. Ну и лют же должен был быть голод и жестока скука, чтобы две вовсе не прожорливые и менее всего кровожадные девочки часами мечтали, как они когда-нибудь руками изловят и на лампе изжарят нежных, волшебных, голубопятнистых, скользящих в садовом ручье “Энниных” форелей, которые, со слов фрейлейн Энни, еще вдобавок понимают музыку.
Оставим неописуемый чай, который, кстати, оказался чистокровным, в неограниченном количестве, шоколадом, с таким же и в таком же неограниченном количестве не предложенным, а на тарелки положенным зандкухеном[4]. Скажем только, что желудки были так же счастливы, как глаза, как уши, а уши, как души.
Впрочем, уши что-то начинают смущаться. Некоторых вещей не знаю, некоторых не узнаю. Мой отец, по словам фрейлейн Паула, знаменитый архитектор, который строит уже второй в Москве музей (первый, очевидно, Румянцевский!), наша мать – знаменитая пианистка (никогда не выступала публично), я – необычайно одарена, “geistreich” (а арифметика? а рукоделие?), Ася необычайно “liebreich” (любвеобильна). Я настолько “geistreich” и “frьhreif” (раннего развития), что уже печатаюсь в русских детских журналах (получаю “Друг детей” и “Родник”), а Ася настолько любвеобильна, что после каждой еды приходит к ней, фрейлейн Паула, “делать кошечку”, то есть ластиться. (Салфеток ученицам не полагается, и Ася, еще не умеющая обходиться без, совершенно сознательно после каждой трапезы вытирает рот, щеки и руки, то есть горох, сало и ревень, о верх все того же черного платья невинной, умиленной фрейлейн Паула. И все это знают, кроме ласкаемой. И все, с наслаждением мести, ждут.)
– Все им могу простить... если бы они что-нибудь сделали!.. За голос, которым они, завидев на улице собаку, говорят: “Ein Hu – und!”
В это время мы, и гейстрейх, и либрейх, уже лежим с собакой на полу и предаемся упоенному и деловитому нацеловыванию ее, Ася в одну щеку, я в другую, каждая в свой собачий профиль.
– Лучше не целовать в морду, – как-то неубежденно замечает хозяйка, – говорят, что у них...
– У них ничего нет! – горячо возражаю я. – Мы всю жизнь целуем!
– Всю жизнь? – переспрашивает Тур-унд-Таксис. – Всю вашу долгую, долгую жизнь? Значит, у них, действительно, ничего нет.
И опять в ушах ровная пряжа Паулиного нахваливания: отец – то-то... Мать – то-то... Младшая без слез не может видеть букашки... (Ложь!) Старшая знает наизусть всю французскую поэзию... Пусть фрау фюрстин сама проверит...
– Скажи мне, кинд, свое любимое, из всех любимое стихотворение!
И вот уже мои уши физически привстают от звука моего собственного голоса, уже плывущего по волнам великолепной оды Гюго “Наполеон II”.
– Скажи мне, Марина, какое твое самое большое желание?
– Увидеть Наполеона.
– Ну, а еще?
– Чтобы мы, чтобы русские разбили японцев. Всю Японию!
– Ну, а третьего, не такого исторического, у тебя нет?
– Есть.
– Какое же?
– Книжка, “Heidi”.
– Что это за книжка?
– Как девочка опять вернулась в горы. Ее отвезли служить, а она не могла. Опять к себе, “auf die Alm” (альпийское пастбище). У них были козы. У них, значит, у нее и у дедушки. Они жили совсем одни. К ним никто не приходил. Эту книгу написала Иоганна Спири. Писательница.
– А ты, Азиа? Каковы твои желания?
Ася, скоропалительно:
– Выйти замуж за Эдисона. Это первое. Потом, чтобы у меня был “ascenseur”[5], только не в доме, без дома, в саду...
– Ну, а третье?
– Третьего я вам не могу сказать. (Взгляд на фрейлейн Паула.) Совсем не могу сказать!
– Дитя, дитя, не стесняйся! Ты же ничего плохого не можешь пожелать?
– Это не плохое, это... неудобное, неприличное. (Испуганное лицо фрейлейн Паула.) Оно начинается на W. Нет, не то, что вы думаете! – И вдруг, привстав на цыпочки и обняв за шею испуганную и улыбающуюся фрау фюрстин, – громким шепотом: – Weg! (Вон!) Вон из пансиона!
Но обе не слышали, должно быть, не услышали, ибо одновременно и очень горячо заговорили, – о чем-то совсем другом, о Pfingstferien (каникулы Троицына дня), куда поедет пансион и поедет ли.
Как хорошо сидеть спиной к лошади, когда прощаешься! Вместо лошадей, которые непоправимо везут и неизбежно доставят нас туда, куда нехочется, в глазах то, откуда не хочется, те, от кого... Бесстрашно и бессовестно минуя взглядом: Ася – фрейлейн Энни, я – фрейлейн Паула, глядим меж их шляп, поверх их голов, – Ася, сначала привставшая, стойком стоит, – на белый дом в темном меху хвои, дослушиваем последние “лайки” Тираса, вместо предполагаемой прогулки увлекаемого хозяйкой в дом и с которым мы бы так охотно поменялись, – не только местом! Внутри, глубже слуха, внутренним слухом любимый – хранимый – длинный, неотразимый голос: