Не может уступить Толстой свой «особенный» мир и не уступает. Но и семья не менее прочна в своей вере, для нее "общий мир" есть единственно действительный. Только в этом мире и первая и последняя правда, та правда, которую еще так недавно сам Толстой был готов защищать, как он говорил, "кинжалом и револьвером" и которой он воздвиг поистине нерукотворный памятник в "Войне и мире". Две правды стоят одна против другой и анафемствуют. Si quis mundum ad Dei gloriam conditum esse negaverit, anathema sit,[24] — гремит одна правда. Столь же грозно отвечает другая правда: Si quis dixerit mundum ad Dei gloriam conditum esse, anathema sit.[25]
Кто разрешит спор меж носителями двух столь различных правд? Мир для Бога — или мир для людей? Правы ли в своей неизменной верности старому закону домочадцы Толстого или прав перебежчик-Толстой, еще вчера бывший опорой того порядка, на который он теперь ополчился? Кого спросить? Где та инстанция, которая рассудит между кровно и неразрывно связанными и вдруг ставшими друг другу столь ненавистными людьми? И есть ли такая инстанция? Толстой, если полагаться на его слова, не хочет и не может усомниться, что такая инстанция есть. В споре с молодым священником Толстой особенно горячо на этом настаивает:
"НИК. ИВ. — Верить надо, верить, без веры нельзя, но не верить в то, что мне скажут другие, а в то, к вере во что вы приведены самым ходом своей мысли, своим разумом… Вера в Бога, в истинную, вечную жизнь.
СВЯЩ. — Разум может обмануть, у каждого свой разум.
Н. И. (горячо). — Вот это-то ужасное кощунство. Богом дано нам одно священное орудие для познания истины, одно, что нас может соединить воедино. А мы ему — не верим.
СВЯЩ. — Да как же верить, когда, ну, разногласия, что ли?..
Н. И. — Где же разногласия? То, что дважды два четыре и что другому не надо делать то, чего себе не хочешь, и что всему есть причина и тому подобные истины, мы признаем все, потому что все они согласны с нашим разумом. А вот что Бог открылся на горе Синае Моисею, или что Будда улетел на солнечном луче, или что Магомет летал на небо… в этих и подобных делах мы все врозь".
Николай Иванович высказывает мысль, которая до конца жизни казалась Толстому органически сросшейся со всем его существом: Разум один для всех и всегда сам себе равен.
Он всем говорит одно и одного от всех требует. Но почему тогда Толстой до 50 лет не слышал повелительного голоса своего «разума»? И почему, когда он впервые почувствовал, что не может вырваться из власти этого повелителя, им овладел такой безумный ужас? Почему он тогда принужден был сказать себе: "они признали, что я только подвержен аффектам, но я-то знаю, что я сумасшедший"?
Для внимательного читателя едва ли может быть сомнение, что в "Записках сумасшедшего" Толстому удалось вернее изобразить свое душевное состояние, нежели в только что приведенных словах Николая Ивановича. «Разум», которым держится "общий мир", который дает истины о том, что дважды два четыре и что ничего не бывает без причины, не только не оправдывает новых толстовских страхов и тревог, но он их самым беспощадным образом осуждает как "беспричинные», ни на чем не основанные, произвольные и, стало быть, нереальные, призрачные.
Что они были беспричинными — нам сам Толстой рассказал, что они навсегда остались беспричинными — мы в этом убедимся дальше. Для «разума» же — опять это Толстой говорит — "дважды два четыре" и "всему есть причина" равно не допускающие сомнения истины. Как же мог разум благословить Толстого на новое учение, которое создалось под непосредственным действием беспричинных страхов, этих явных самозванцев бытия? И посмотрите, каковы были последствия учения. Двадцать пять лет жила семья дружно, согласно. Но, с тех пор как Толстой стал жить по-новому, пришел конец и согласию, и дружбе, и любви. Не могли разойтись, но совместная жизнь была жизнью скованных одной цепью каторжников. Так что если правда, что разуму дано сближать и объединять, то очевидно, что над семьей Толстого, после его обращения, стало витать начало, разуму прямо враждебное. Все близкие возмутились против него, и в доводах, приводимых им в свою защиту и оправдание, никто не находил ни малейшей убедительности. Наоборот, все есл и не знали, то чувствовали, что за доводами притаилось то начало безумия, о котором рассказывает Толстой в "Записках сумасшедшего", и боролись с ним как могли — увещеваньями, просьбами, угрозами, даже силой.
Заключительная сцена пьесы, как в зеркале отражающая тот ад, в который попала под руководством «разума» и нового «проклятого» христианства когда-то счастливая семья, как нельзя лучше подтверждает призрачность толстовских надежд на "объединение".
Наверху, в освещенных и убранных комнатах, бал с музыкой, танцами, цветами, учтивыми французскими фразами, а внизу — в первом этаже — глава семьи, собирающийся уйти из дому куда глаза глядят, только бы не быть свидетелем того безобразия, в котором жена и дети видят сущность и красоту жизни. И он бы ушел — ни жена, ни дети, никто в мире не убедил бы его изменить принятое решение. Последним доводом жены является угроза: если он уйдет, она бросится под поезд. Не разумным доказательствам, а угрозе уступает Николай Иванович. И среди беспечного веселья младших членов семьи, очевидно, не постигающих кошмарного смысла борьбы между отцом и матерью, гибнет у Николая Ивановича последняя надежда на торжество разума. Он смиряется, обещает остаться и продолжать эту "противную его убеждениям" жизнь — но все еще не хочет «думать», что в этой уступке сказывается окончательное поражение его «разума». Но и это утешение Толстой себе разрешает ненадолго. С тем бесстрашием, с той роковой правдивостью, которая не останавливается даже пред явно противоречивыми утверждениями, он непосредственно вслед за сценой объяснения с женой рисует еще одну сцену, не менее кошмарную и в корне подрывающую все права и прерогативы разума. Приходит мать Черемисова, находившегося под судом за отказ от военной службы, и, в порыве безудержного отчаяния, в таких грубых и жестких выражениях, продиктованных, очевидно, глубочайшим убеждением в своей совершенной правоте, нападает на Николая Ивановича и его христианство, что он не находит в себе сил отстаивать пред ней свое дело. Все слова, все доказательства, которые в более спокойные минуты он обыкновенно приводил в защиту своих идей, кажутся ему выдохшимися и пустыми. Что скажешь несчастной, обезумевшей от горя женщине, сын которой добровольно обрекает себя на мученическую смерть? Сколько бы ни говорил, сколько бы ни убеждал Николай Иванович, она, при мысли о том, что сын ее, единственная опора и надежда, сидит в сумасшедшем доме среди безумно вопящих, одичавших людей или в дисциплинарном батальоне среди лишенных человеческих прав и наполовину человеческого образа солдат, что бы ей ни говорили — она не поверит, никогда не поверит, что так быть должно. "Выдумали с Николаем Ивановичем какое-то христианство. Это не христианство, а дьявольское учение, которое заставляет всех страдать". Для княгини Черемисовой, для жены, для детей Николая Ивановича, для всех людей — новое учение есть учение дьявольское, проклятое. Поступать так, как он учит, "значит умереть". Это и говорит сын Николая Ивановича, Степа, отцу. Но отец не считает это возражением. "Да, и если ты умрешь за други свои, это будет прекрасно и для тебя, и для других", — отвечает он. Такова парадоксальная логика глубоких человеческих переживаний. Беспричинные страхи приводят к ни на чем не основанному бесстрашию. Умереть не страшно, страшно — жить нашей бессмысленной, тупой жизнью. Наша жизнь есть смерть, наша смерть — есть жизнь или начало жизни. Вот что говорит окружающим Толстой и вот чего они не понимали и никогда не поймут. Да разве это можно «понять»? Разве сам Толстой это "понимал"?..