— Ну, а теперешние карточки как у вас ходят?
— Жидовские-то?
— Да.
— Поганые это гроши.
— А гвалтом докуда вы работали?
— Аж до самой царицы Катерины.
— Ведь вы же мещане; за что ж вы работали?
— От поди ж, работали, да и только. А если, бывало, не пойдешь, то и — и, такого гармидора (шуму) нароблят!.. Все ходили гвалтом.[28]
Издали забелелась прямая полоса Брестлитовского шоссе. Лошади бежали ровною рысцою, левая пристяжная по-прежнему ничего не везла, и старик спокойно смотрел, как валек от опущенных постромок стукал лошадь по коленкам. Но только что коренной жеребенок ступил на шоссированную дорогу, опять метнул в сторону и затопотал, отхватывая от камня свои неподкованные ноги. Старик зашамотал губами и, соскочив с козел, повел жеребенка под уздцы.
— Садись же, — сказал ему мой попутчик, видя, что он ведет и ведет лошадь.
— Нет, я лучше буду его вести, пане!
— Что ты говоришь! Когда же мы так доедем?
— Тут недалеко, пане, до Запруд.
— Как недалеко?
— Верст с пять осталось.
Я пересел на передок, взял вожжи и крикнул старику: “садись”. Он, кажется, очень обрадовался и, усевшись на моем месте, начал рассказывать, как трудно ездить на этих проклятых сборных конях. Кони, однако, бежали прекрасно, даже росинант натянул постромки и не протестовал против нескольких щелчков вожжею, из чего я и заключаю, что пан Антоний надул трусливого пана Лукаша, представив ему свою клячу опасным вольнодумцем.
Наконец завиднелась станция.
— Это и есть Запрудово?
— Запрудово, пане!
Когда я слезал с фурманки, извозчик отчаянно махнул руками и сказал: “О, Боже мой! Боже мой! Я поеду один на сих конях? Пропал я теперь с ними!”
И жаль старика, и смех неудержимый берет, глядя на его трусость. Станция очень хорошая и очень большая. Отставной солдат предложил нам кушать. Повар со всеми финесами рассказал, как он может нам сейчас изготовить пару цыплят (kurczat), а я повалился на диван и начал дремать. Сквозь сон слышу шум, в котором отличаю русские слова моего товарища, непонятную мову (речь) нашего извозчика и варшавское наречие станционного смотрителя. Наконец шум в соседней комнате затих, дверь отворилась и является мой товарищ.
— Прошу покорно радоваться! — говорит он, обращаясь ко мне с обиженным видом.
— Что такое? — спросил я, ничего не понимая.
— Знаете, где мы?
— В Запрудах.
— Нет-с, в Свадбичах.
Я расхохотался.
— Семнадцать верст назад отвез старый шут, — говорил мой товарищ, все более обижаясь.
— Давайте хоть посмотрим на него за это.
Велели позвать старика, чтобы дать ему на водку; но солдат возвратился, объявив, что пан Лукаш сложил наши вещи и ускакал.
Цыплят подали разогретых, ветчина гадкая с желтым жиром и сухая. Попутчик мой потребовал уксусу.
— Нету, пане, у нас.
— Как можно, чтобы при буфете не было оцта! — сказал он по-польски.
— А! Это оцта пан спрашивает. Оцет есть.
Дали уксуса.
— Нет ли чем почистить в зубах? — опять спросил мой чистоплотный попутчик.
— Есть, пане! — Повар побежал и возвратился с гусиным пером, на конце которого насохли чернила.
Я опять рассмеялся, а попутчик мой окончательно обиделся, и мы поехали в Запруды.
Из Запрудов до Антополя, заплатив двойные прогоны, мы поехали проселками. Приехав в Антополь, я ужасно проголодался.
— Есть что-нибудь съесть? — спросил я у писаря, вышедшего в чемарке с кутасами (кистями).
— Ничего нет.
— Отчего же вы не держите?
— Не держим.
Из-за двери выглянула еврейская физиономия и спряталась; потом опять выглянула, потом опять спряталась, и наконец через порог переступил тонкий, длинный еврей.
— Може паны что-нибудь скушали бы? — спросил он, подобострастно улыбаясь.
— А что ты дашь нам?
— Могу дать курицу жареную; могу дать рыбу вареную, могу дать яйца всмятку.
— Давай курицу, рыбу и яйца всмятку, — радостно воскликнул я, как Осип в доме Сквозника-Дмухановского, где были щи, каша и пироги. Поели прекрасно и за все заплатили 80 копеек.
— Отчего бы пану не держать кушанья? — заметил я писарю.
— Не стоит, — отвечал он, сделав косую мину и поправив широкий лакированный пояс.
— А вот евреи так не думают!
— Это уж их дело.
— Вы, кажется, не любите евреев?
— Кто их любит! Подлый народ.
— Эт! О них и говорить не стоит.
— А если б вот не евреи, так пришлось бы голодать, глядя на ваш пояс.
Пан писарь обиделся и ничего не ответил.
Вечером приехали в Яновку. Пред въездом в Яновку нас остановили несколько крестьян. Посмотрели в фурманку и отошли прочь к горящему костру, сказавши ямщику: “Поезжай с Богом”.
— Чего они смотрели? — спросил я ямщика.
— Сена.
— Зачем же они смотрели сена? Что им за дело до сена?
— Быдло (рогатый скот) в Дрогичине падает, так чтобы хворобы (болести) оттуда не завезли с сеном.
А проезжая Дрогичино, я видел, как коровы тянули из лужаек грязную болотную воду, и только удивлялся, как такое пойло не произведет громадного падежа. В Яновке мы совсем осмеркли. В ожидании самовара я сидел на крыльце и, смотря на все меня окружающее, вспомнил сумерки в роскошных надднепровских хуторах; вспомнил теплый пейзаж, которым родная семья часто любовалась с крылечка панинской мазанки, глядя на Долгий лесок, на зеркальную поверхность пруда, на деревушку вверху Гостомли, скромной реки, не значащейся ни на одной географической карте. Тут пели, читали, вспоминали, пили “по чарци”, “щоб усим легенько згадалось”, а кругом зелень только синеет; желтый лист порою перекатится через дворик, но в воздухе еще тепло; из-за горки несется молодецкая песня, то давящая, то безумно веселая; из деревни слышится многоголосый собачий лай, и около колен вертится пятилетняя девочка с голубыми глазенками и умным личиком.
— Не уезжай, мой голубчик, не уезжай, мой милый, — говорит она, — я хочу, чтобы ты был со мною.
В Яновке нет ничего этого. Гладкая равнина, идущая от самого Белостока, очень приятна для соображений строителей Литовской железной дороги; но для глаза я не знаю ничего утомительнее и печальнее. Это не саратовская степь с густым колосом; не новороссийская степь с травою, в которой баран спрячется; это даже не жаркие Рынь-Пески, не киргизское раздолье, — а это холодная, белая неблагодарная почва, над которой человек без отдыха и покоя льет свой кровавый пот, нередко для того, чтобы собрать тощие колосья руками, как берут в России лен или замашни. Не то что дико и угрюмо, а как-то печально, безотрадно, холодно и серо. Бледные люди, женщины с изнеможенными лицами и присохшими грудями, мужчины с длинными космами редко расчесанных волос, колтуны, какая-то запуганность, задавленность в глазах и серое небо над серой землею. Скорей бы в Пинск на роздых, авось выздоровею и отведу на чем-нибудь глаза, не видавшие, с самых Кивачей, ни одного благообразного облика.
Из новейших писателей о Пинске и о здешнем крае подробнее многих писал польский литератор Крашевский. Его сочинение “Wspomnienia Polesia, Wołynia i Litwy” (“Воспоминания о Полесье, Волыни и Литве”), изданное в Париже два года назад, без хронологической даты, известно всем, знакомым с литературою западных славян.[29] Оно не составляет чисто научного исследования, даже в нем очень немного сведений археологических, исторических и статистических, но оно очень верно знакомит с характером края и, по легкости своего изложения, не утомляет капризного внимания славянского племени, приученного литературою последних лет только ко всему такому легонькому. Впрочем, описания в роде “Wspomnień” Крашевского, по моему крайнему разумению, в данный момент исторического развития общества часто могут служить интересам края гораздо прямее, чем, например, многие изыскания, чтение которых превосходит меру обыкновенного человеческого терпения. Я о Пинске вообще думал не чаще большинства моих милых соотечественников, и значение этого города, и характер его населения мне были знакомы весьма поверхностно. Поэтому понятно, что прежде чем выйти из дома Фрейма Гринберга, в котором мои кости отдохнули на довольно чистой постели, я развернул “Wspomnienia” Крашевского. Вступление мое в пределы, подведомственные пинскому городничему, несколько разнствует со вступлением в эти же пределы г. Крашевского. Он въезжал в Пинск со шляхтичем, и зато его у городского столба остановил еврей с железным щупом, ткал им в повозку и попортил чемоданы, отыскивая водки, которую, по замечанию г. Крашевского, сюда можно ввезти только в желудке; а я въехал с почтовым ямщиком, и за то меня не обыскал еврей. Но, как я все-таки видел сквозь мрак ночной фигуру еврея со щупом, то и не сомневаюсь, что сын израилев носит этот инструмент не для чего иного, как для употребления, описанного на 92 странице 2-го издания “Wspomnień” Крашевского.
28
Работа гвалтом — поголовная работа на пана, сверх обязательной тягловой работы. Чиншевые крестьяне тоже несколько дней в год обязаны были работать помещику гвалтом; но почему обязаны были гвалтом работать на пана пружанские мещане — старик не мог объяснить.
29
Первое издание этого сочинения вышло в Вильне, в начале сороковых годов, а второе, с небольшими поправками, с политипажами в тексте, издано в Париже.