Щелкнула зажигалка.
– Можешь повернуться, – сказала Лида.
Она лежала, укрывшись до подбородка одеялом. Я выключил торшер.
– Ты что обо мне знаешь? – спросила в темноте Лида.
– Кроме имени, ничего, – сказал я. Это было правдой.
– Я учусь в театральном. Заканчиваю.
– Актриса, что ли? – изумился я.
– При моих данных? – усмехнулась Лида. – Я буду театроведом.
– А-а?
– Я выросла на Алтае, окончила исторический факультет в Иркутске и теперь вот кончаю театральный.
– Конкурс был, наверное, страшный.
_ Я поступила без конкурса. Нам дали одно место. Отец мне его побыл.
– А-а.
– У меня есть московская прописка. Теперь ты знаешь обо мне все. Еще запомни, что я своего добьюсь.
– Чего именно?
Потом узнаешь. Но я добьюсь. – Мне показалось, что голос ее дрогнул.
– Ты замужем?
– Нет.
– А прописка?
– Простой нормальный фиктивный брак.
– А-а. – Все это выходило за понятную мне сферу явлений, и я как-то терялся.
– Давай спать, – сказала Лида.
На другой день она пришла с чемоданчиком. «Я решила пожить у тебя. Мне диплом надо писать».
В эту ночь мы с ней стали близки. А через неделю отнесли заявление в загс.
Близость с женщиной разочаровала меня. Я ждал гораздо большего. Наверное, мои эмоции были в другой области. Но жили мы нормально. Я вел хозяйство, Лида писала диплом и еще стирала. Она была очень брезглива и не могла отдавать белье в прачечную.
…О, тайные изгибы материнской души! Моя мать родила меня в муках, как миллиарды миллиардов матерей. Но, доведя меня до хныкающего комка мяса, до состояния осмысленного, она бросила меня (с сожалением или нет?), как немногие из матерей. За какими миражами или реальными категориями счастья (благополучия?) гналась она, от каких мнимых реальных страхов, опасностей и тягот бежала? Что нашла и от чего отказалась, что потеряла, вырастив свою плоть в отдалении от себя? Она жила своей жизнью, я понимаю. Я многое понимаю. Я был каким-то компонентом ее дней, которые невозможно совсем выбросить, забыть.
Но почему, когда рядом со мной появилась другая женщина, чужая женщина рядом с ее чужим сыном, она сразу возненавидела ее активно и прочно?
Я женился, не уведомив ее. Но сказать-то требовалось. Она примчалась в тот же вечер как встревоженная (и пожилая) птица. Они с Лидой сидели друг против друга, и на материнском, как всегда точно из косметического салона, лице все резче выступали морщины, и мне чудилось, что черные блестящие волосы ее седеют и теряют парикмахерскую ухоженность, а подбородочек Лиды все выдвигался, и в комнате рушились торосы, гудели пурги. Арктический мороз был в комнате, и среди этого мороза неприкаянно мотался я – тоже сокровище, которое не могут поделить эти две женщины.
Я пошел на кухню, чтобы поставить чайник. Кран завыл дурным голосом, крышка чайника упала на пол, и вдруг я подумал (эх, не душа, а пустыня, выжженная напалмом), что в сущности обе они, там, в комнате, мне чужие. И еще я подумал: «Бабы!» И даже что-то этакое мужское шевельнулось в моей душе: галифе, сапоги, подрагивающая походка самца. О, боже!
– Проводи меня, – сказала мать.
Я пошел.
– Заходить к тебе я не буду. Звони мне на работу в конце каждого месяца. Приходи за деньгами, – сказала на улице мать.
– Хорошо, – согласился я.
– А с этой… ты долго не проживешь, – сказала мать.
– Ну почему? – возразил я.
– Физдипит много, – сказала мать, и голос ее был груб, и в нем не имелось жалости.
– Слова какие. В ресторане, что ли, так говорят?
– Я в закрытой точке работаю, – обиделась мать. – Сквозь нее этих физдипиточек много проходит.
– Да брось ты, – вяло сказал я.
Я еще не знал тогда, что столь активная ненависть матери еще сослужит мне службу. Да что мы вообще-то можем знать наперед?
Я шел от метро «Преображенская» обратно. Была зима. Падал снег. Светили фонари. Узкие переулки Преображении были уютны. Шумели трамваи. Падал и падал снег. В снеге этом была какая-то высветленность, ясная насмешка над суетой нашего бытия – женитьбы, жилье, прописки, фиктивные браки, закрытые точки, физдипиточки…
О, боже! И что впереди, что впереди? Рождаемся как бессмысленные комки плоти и живем, живем, не зная даже, что ждет нас за ближайшим углом, и наша единственная и неповторимая уходит на что? Ну оглянитесь, прохожие, на что уходит паша единственная неповторимая? Сколько в нашей жизни звездных минут – когда мы знаем миг безошибочной истины? А ведь, каждая минута паша, каждая секунда неповторима Судьба обращается с нами, как циничный анекдотчик, и даже костер, на который взошел Джордано Бруно, для нас не горит. А может, надо знать, что каждый Бруно сам находит свой собственный костер и никто за тебя, дорогой товарищ, его не подготовит для тебя? И ты сгниешь без свету, памяти, пламени. Выйди в ночной нормальный снегопад декабря, на улицы нормального города. Вернись в свой дом и посмотри на жилье, на приобретенные ценности другими глазами. Где твой костер? Кто ты?
И – мелкое, гадко-радостное предвидение пользы от того, что твоя мать возненавидела твою жену. Тление обыденки.
Я вернулся из своей первой научной экспедиции в институт и, конечно, сразу пошел к Ка Эс. В конце концов именно он был моим научным руководителем и именно он оставил меня в НИСе – научно-исследовательском секторе. Был час занятий, в коридорах пусто. Лишь запах сигарет и запах схлынувшей толчеи. Я издали увидел, что дверь в кабинет Ка Эс приоткрыта, там горел свет, и я вздохнул с облегчением. Поймать Ка Эс для душевной беседы, то есть с глазу на глаз, было затруднительно.
Ка Эс сидел за столом и читал. Читал он странно – вздернув очки на лоб и далеко откинув массивную голову. Горела настольная лампа – в этом крыле институтского здания всегда было темно.
– Рыбу привезли? – спросил Ка Эс, едва я приоткрыл дверь и ступил на порог.
– Какую рыбу? – ошалело спросил я.
– Садитесь, Возмищев. – Ка Эс положил книгу на стол и подождал, пока я усядусь. Он смотрел на меня, и глаза его были как две тусклые голубоватые лампочки, затянутые паутиной склеротических жилок. Эти лампочки слабо светили в обширном подвале мудрости и житейского опыта Ка Эс.
– Вы приехали из краев, где есть лучшая в мире рыба. Осенний вяленый чир, осенний омуль слабого семужного посола. – Ка Эс пожевал губами. – Я, знаете, едал в Париже, едал в былые времена и в Москве. Лучшей рыбы, чем в тех местах, где вы были, не было и не может быть. А вы не могли доставить удовольствие старику.
– Я хочу еще поехать туда, – сказал я. – Знаете… – Скажи-и-и-те на ми-ло-ость. – Ка Эс водрузил очки. – В вас что же, полярные инстинкты проснулись? Или инстинкт исследователя?
– Нет, – честно сказал я. – Но там что-то есть. В местности, в людях. А что – я понять не успел. – Я даже пощелкал для убедительности пальцами.
Ка Эс покачался в кресле. Массивная седая голова его колыхалась в тени лампы, как белый шар. Светили корешки книг. Пахло книгами и, как ни странно, табаком, хотя Ка Эс не курил и запрещал курить при нем. Бывает так, мгновенно проскочит длинная и объемная мысль, и в какой-то краткий миг я успел подумать об удивительной жизни этого старика, потомка аристократов, который уцелел, прошел сквозь гражданскую, но эмигрировал и сумел занять себе место в новом государстве, место и образ жизни, к которому он привык. Рассказывал ли он это? Я охватил взглядом книги, новых книг Ка Эс не терпел, и большинство из них были старыми – на английском, французском и еще черт его знает на каких языках. Ка Эс пробормотал фразу на фарси, это я угадал, потом еще на каком-то, затем на английском. По-английски я уловил лишь одно слово… Он снова в упор посмотрел на меня, и опять две тусклых голубоватых лампочки горели в обширном подвале каэсовских знаний. Я молчал.
– Я сказал одну и ту же поговорку на трех языках. Вы поняли?
– А по-русски можно? – попросил я.