«Черные земли»[7] , захваченные шведами, были розданы королем во владение шведским дворянам, и приходилось тащить по тощим полям непосильное бремя поборов. Из года в год превращался русский крестьянин в должника и почти что в раба. Бежать, бежать из этого ада – вот о чем со слезами молились.
Люди бежали на Русь. В иных деревнях и погостах оставалось вместо десятка, двух-трех десятков дворов по два-три двора.
После смерти отца Истома и Авдотья три года готовились к перебежке, таясь не только от латышей и карел, но даже от русских соседей. И вот наконец пришли в Русскую землю.
Они подошли к каменному монастырю со слободой у стен. В этой самой слободе лет двенадцать назад Истома настиг незнакомого перебежчика и отдал ему кошель с золотыми.
Теперь в слободе шел большой торг. Истома оставил семью на опушке лесочка.
На торговой площади он искал среди караковых, карих и бурых пегую кобылку, хотя бы без жеребенка… И вдруг гулкий, призывный звон всколыхнул людей. Народ побежал в одну сторону. Сидя на лошади среди толпы, бирюч[8] вычитывал жестокий царский указ:
– «…А буде кто в каких чинех или во дворех и в поместьях и в вотчинах Свейския земли[9] старых и новых перебежчиков учнут у себя таить и к записи не приведут или у себя их учнут укрывать… и тем людям по государеву указу быть в жестоком наказании, в ссылке, без всякие пощады, а их поместья и вотчины, дворы и животы[10] велено имать на государя», – выкрикивал бирюч.
Узнав, что речь идет не о пошлинах, не о торговых указах, которые волновали всех, народ отхлынул и снова шумел и торговался. Но Истома стоял, не в силах очнуться, часто моргая, теребя толстыми пальцами широкую русую бороду. Он слушал дальше страшные и неумолимые слова.
«…А буде которые люди учнут впредь Свейския земли перебежчиков принимать, и тем людям по государеву указу быть в смертной казни…»[11]
Истома не стал покупать пегой кобылки. Чтобы быть незаметным, он купил мелкорослого карего меринка вместе с потертой сбруей и старой телегой…
Они ехали молча. Авдотья с новорожденным на руках, Первунька и Федька – на телеге. Истома угрюмо, молча шагал рядом, держа в руках вожжи. Ребята недовольно защебетали о жеребенке. Истома гаркнул на них так, что оба испуганно смолкли.
Авдотья, поняв, что стряслось что-то недоброе, глядя на мужа, молчала…
Истома знал, что придется все рассказать жене, но, жалея ее, оттягивал время.
Когда, бывало, в церкви священник молился за шведского короля, называя его многомилостивым и возглашая ему многолетие, Истома, как все русские, едва слышным шепотом обращаясь к богу, подменял имя Густава-Адольфа[12] на имя русского царя Михаила. Этому научил он и обоих своих детей… И вот теперь царь, за которого он молился, грозил смертной казнью всякому, кто приютит его богомольцев.
Только один человек в России должен был им помочь. Человека этого звали Василий Лоскут. Это был их сосед, горшечник. Он с год назад убежал в Россию. Истома знал, что он живет где-то в Новгороде Великом…
– Бать, как мы мерина станем звать? – спросил вдруг Первунька.
– Погоди, вот окрестим… – Истома запнулся на шутке, подумав о другом некрещеном в своей семье – о новорожденном сыне.
– А мальчика как назовем? Ма-ам, как новенького назовем? – приставал Федька.
– А ты как хочешь? – спросила мать.
– Ивашкой.
– Пошто?
– А помнишь: «Было три сына – двое умных, а третий Ивашка…»
– Так что?
– Он же третий…
– Может, он всех умнее удастся, – вступился Первунька.
– Дак я не сказал, что дурак! Я, мол, – Ивашка!..
– Неверкой его назовем или Нехрещенком, – угрюмо вмешался отец.
– Господи! – перекрестилась Авдотья и прижала ребенка к груди.
Для Истомы это было новой заботой: ребенка следовало крестить, а к попу явиться нельзя…
Хотя теперь и на русской земле, но снова они ночевали в лесу, таясь от людского глаза…
Ночью Истома сказал про беду Авдотье. Она привыкла к бедам и в бедах всегда полагалась на мужа. Она не захныкала, не заныла, но ласково провела сухощавой рукой по его руке, и от этого ему вдруг стало легче. Упорный, суровый и молчаливый, он был податлив на ласку, и хотя лицо его не изменило мрачного выражения и губы были все так же сжаты, но на душе сделалось как-то светлее… Он с этой минуты уже знал, что нет на свете той силы, которая может его возвратить за рубеж…
В Новгород они въехали в числе двух десятков таких же телег, запряженных такими же карими меринками.
Грохот города ошеломил пришельцев. Стук колес, конское ржанье, утренний звон колоколов с десятков нарядных колоколен, хлопанье крашеных ставней, скрип тяжелых дворовых ворот, выкрики и собачий лай.
Истома от рожденья не видывал больших городов. Швеция для него воплощалась в глухих погостах, осиротелых монастырях и лесистых болотах – потому Россия вдруг показалась огромной церковью, залитой блеском пасхальных свечей.
«И что им, что им, – думал Истома, – или здесь мало места для всех? Ведь эдакий город! Такое богатство, право… Господи! Никуда не уйду из Московского царства!..»
Они ехали мимо новгородских церквей, каменных и деревянных, с красными, синими и золочеными куполами, и всей семьей крестились на встречные колокольни.
Истома словно ощупью пробирался в чужом городе, чтобы найти горшечника Ваську. Он опасался расспрашивать у прохожих, страшась чем-нибудь выдать себя.
Горшечника вернее всего, конечно, было искать на базаре. Они ехали через базар – и в каждом ряду свой запах, свои голоса: в овощном пахло капустой и чесноком; сыростью и гнилым камышом – в рыбных рядах; от шорных лавок несло кожей и дегтем; дальше пошли лесные, шапочные, жестяные…
Истома поглядывал, не увидит ли где между шапками, дранью, мочалой да ведрами и башмаками глиняных блюд и горшков. Не находя горшечного ряда, Истома поставил телегу возле других телег, у длинной бревенчатой коновязи, и, наказав Авдотье ждать его тут, незаметно, на всякий случай, сунул ей мешочек с деньгами, а сам пешком отправился в поиски по базару…